Может, оно и так… — страница 38 из 41

И в завершение разговора:

— Читаю вашу книгу. Перелистываю. Повсюду та женщина.

Пауза — глотком воздуха. Нелегкое признание:

— Завидую ей, ушедшей до срока. Вам завидую… Приснитесь при случае.

Кладет трубку без жалости к себе, чтобы затаиться там, где гремят посудой и нафаршировано всё, что фаршируется.

Выговаривает ликующий старик, горестно-сострадательный: «Ах, Финкель, Финкель, очерствевшая твоя душа! Пробивались к тебе за сочувствием, а ты? Что же ты? Уж если старался для выдуманных героев, ради живого человека можно обеспокоиться». Возражает старик опечаленный, умудренный возрастом: «Малые миры наполняют большой мир, но не сливаются — в отличие от шариков ртути, нет, они не сливаются».

А Финкель ходит по комнате из угла в угол, поглядывает на телефон, который сохранил ее номер. Потом звонит.

Голос резкий, недовольный чужим вторжением:

— Такой здесь нет.

— И не было?

— И не было…

На газоне чего-то недостает.

Привычного.

Почти окаменелого.

Финкель приглядывается: нет никого на скамейке. Под апельсинами. Где же реб Шулим?

Кричат от подъезда:

— Умер! Умер во сне!..

— Заснул к ночи — и не проснулся!..

Душа реб Шулима вылетела на обзор окрестностей и не вернулась обратно. Скончался, захлебнувшись молчанием, слово его удушило, крик удушил, рвущийся на волю; реб Шулим прошел по земле тише тени и отправился туда, где не понадобится бутылка с водой, в вечную отправился бессловесность, которую наполнят невысказанные его слова. Легкая досталась смерть — уж не простила ли его та, что схоронилась под могильной плитой?

Простила. Она его простила!

В подъезде появится сообщение в траурной рамке, полное имя: Шломо Моше бен Шмуэль.

«Как же так? — подумает Финкель. — Я его уже хоронил…»

Новая загадка на ночные размышления.

6

Мама Кира и папа Додик приезжают к полуночи. Загорелые. Отдохнувшие. С подарками. На обратном пути завернули на Кипр, побывали в Фамагусте — будет о чем рассказать.

В доме порядок. Всё на местах. Ая ходит в садик, Финкель ее опекает, Бублик крутится под ногами.

Мама Кира кружит по комнатам, устраивает проверку.

— Странно, — говорит мама. — Чисто. Прибрано. Видна рука женщины.

— Какая женщина… — удивляется Финкель. — Не было никакой женщины.

— И шерсть на подстилке, — определяет мама. — Не от Бублика.

— От кого же тогда?

— И дверь оцарапана. Лапы кошачьи.

— Что ты всё выдумываешь?

Но маму не обманешь. Мама Кира вдыхает воздух:

— А запах?

— Запах?

— Духов, мне незнакомых?

Дымные, бархатистые дуновения, пробуждающие душевные раны, хоронятся по углам квартиры, стелятся по потолку, — неужто приплыли по проводам из Хадеры, разве и такое теперь возможно?.. Мощные ароматы мамы Киры придавливают пришельцев к стенам, распластывают на полу; ломкие и печальные, прохладные и угасающие, они продержатся малое время, не желая истаивать, улетят обратно с попутными ветрами.

На балконе мама замечает пористый камень с глубинными ходами, нечто невидное мерцает на нем голубеньким огоньком.

— Что это? Зачем тут?

— Гахлилит, — объясняет Финкель. — Это гах-ли-лит.

— Выкинуть, — командует мама Кира. — Немедленно. Чтобы всякая нечисть не расползлась по дому.

— Пусть постоит, — просит папа Додик. — В этом что-то есть. Покажем приятелям.

Мама запечет баранью ногу в духовке, папа откупорит бутылки, друзья повезут через город салаты, заливную рыбу на блюде, пироги скорого приготовления из коробочной смеси муки-шоколада. Когда гости насытятся, посмотрят на светлячка, папа с мамой пожелают рассказать в подробностях про Мальту, прибежище масонов и морских разбойников, но испортит настроение мерзкий тип, которого никто не приглашал, прервет на полуслове, уязвит-порушит: «Когда я плавал по Амазонке… Поднимался на Килиманджаро… Прогуливался по Порт-оф-Спейну…» Галапагос и Вальпараисо, Барбадос и Манагуа, Тринидад и Тобаго. «Ах, Парамарибо, Парамарибо, который в Суринаме…»

Папа с мамой перемигнутся: «Уж на будущий отпуск…»

Потом гости уйдут, мама вскипятит воду и обдаст камень крутым кипятком, чтобы пролилось во все углубления, уничтожило верткую живность, заодно и светлячка с его голубеньким мерцанием.

Падает еще один апельсин, и остается на ветках два, всего два, сколько ни пересчитывай…

Завершается день седьмой и последний, за которым — сверх всякого ожидания — последуют авторские измышления, выстраивающие мнимые реальности, скрытые от непосвященных…

7

Говорил незабвенный друг в минуты прозрения:

— Это сочинять долго, в муках облекать в слова, на страницы укладывать, под переплеты упрятывать — прожить можно и вкратце. Ты написал книгу, которой не должно быть. Поймешь, Финкель, по последствиям, ей сопутствующим. Ты сочинил — тебе отвечать…

А начнется оно так.

Вечер будет непокоен.

Беспокойная будет ночь.

Хмарь покроет город на исходе заката, хмарь в облаках, хмурь в душе, лишь прогал поперек неба — блеклым, нацеленным клином устремится к Мертвому морю, в край непроглядного мрака. Прохожие задерут головы, вглядываясь; отчаявшиеся усмотрят злобное существо в погоне за жертвой, надеющиеся на лучшее примут его за птицу на пути к рассвету.

Финкеля станут донимать звуки, которым не найти разгадки. Звуки будут полниться, вспухать, буравя барабанные перепонки, не спасет даже подушка на ухе. Тоску вызовет чистый лист бумаги, одолеют сомнения, ускользнут из обихода нужные понятия, всплывая без надобности в неурочное время. Ухнет напоследок птица оах, вылетая на ночную охоту, суждения ее категоричны, выводы безжалостны: «Пора, Пинкель. Не продлить дни твои». — «Кому-то мешает, что я жив?» — «Ты в Красной книге, Пинкель, тебе вымирать». — «А вам?» — «Нам — нет. Охмурели, огрубели, заскорлупились. Еще в мезозойскую эру».

В полночь задует ветер, пробушует до рассвета, расплескивая по стенам пылевые струи, перетрогает листья на пальмах, перестукает гранаты на ветках, облохматит растения на балконах, опрокинет цветочные горшки.

Птицы засуматошатся на деревьях, зверье заревет в предчувствии, девочка Ая забормочет во сне, голубенькая жилка надуется на лбу:

— Дедушка, не уходи!.. Де-душ-ка!..

К рассвету утихнет ветер.

Развиднеется за окном.

Двадцать третьего апреля, под утро, сорвется с дерева апельсин, закатится в траву, где догнивал его предшественник, и останется на ветке один, только один.

Дрожь пройдет по спине, словно пугливый зверек пробежит на коготках. Выпадет молочный зуб, так и не пустив корни. Колючая змейка скользнет из предсердия в желудочек, заколотится пульс, голову обожмет тугой повязкой, которую не удалить.

— Боль бывает двух видов: испытанная не однажды и прежде не опробованная. К первой можно приспособиться, и когда она навещает, известно, как ее утишить или перетерпеть. Неопробованная боль настораживает, а то и пугает.

Опустит ноги на пол, на ощупь отыщет тапочки, высмотрит в тусклом удивлении обложки книг на полке. Кто это столько насочинял? Когда? Неужто он?..

Его даже не поставят на движущуюся ленту.

— Ходить нельзя. Это опасно.

— А летать?..

Отберет самое необходимое, втиснет в чемодан на колесиках, выслушает под утро прогноз погоды: жарко-холодно, сухо-влажно, ясно-облачно. Место назначения не назовут, без того можно догадаться.

Вымоет посуду.

Приберет в комнатах.

Польет цветы на балконе.

Отправит внучке под-подушечное послание: «Мир таинственен, моя хорошая. Не утюг с кирпичом, не бутылочное стекло на просвет: это поймешь не сразу, но когда-нибудь поймешь».

Поставит диск на прощание, постоит на пороге, послушает, прикроет без стука дверь квартиры, чтобы играло и без него.

Чтобы играло.

Жалобно и тревожно заплачет виолончель: «Как же так? Ну, как же?..» Откликнется, застонет скрипка в струнных стенаниях: «Отчего разучились радоваться? Ну, отчего?..» Попытается убедить фортепьяно в клавишных обещаниях покоя, тишины, согласия: «Не так уж и плохо… Не так уж…» — смятение, задавленные вздохи, протянутые вослед руки, слабея, замолкая, примиряясь с неизбежным…

Выйдет из подъезда, огладит ствол кипариса, попрощается без зависти:

— Ты-то, дружок, меня переживешь. Со своими шишечками.

На улице будет не жарко, не ярко. Солнце укроется за белесой пеленой, настороженно высматривая Финкеля в его завершающем обличье. Притихнут певуньи на ветвях. Такси остановится. Шофер дверцу отпахнет:

— Куда едем?

— На край неба.

— Садись.

— Ты же не доберешься.

— Заплати сначала.

Но Финкель с ним не поедет. Углядит свое отражение в автомобильном стекле, вздохнет:

— Вступаем в полосу неудобств. Был дедушка-кузнечик, станет старичок-пенек…

На автобусной остановке, в будке для продажи лотерейных билетов окажется незнакомая дама в шляпке, с брошкой на плоской груди. Пригорюнится на скамейке мужичок в легком подпитии, с пожаром внутри, который не утишить и основательным вливанием:

— Худо-то как! Так уж худо — хужее некуда…

Увидит старого знакомца, закричит с расстояния:

— Схватись за дерево! Чтоб не упасть. Девка у нас. Два кило триста…

— Внучка?

— Дочка.

— Чья?

— Наша. Дура-баба, не предохранялась: «От тебя, что ли? Чего ты сумеешь, малахольный?» Сумел! Сумел я!.. — И заново: — Худо, худо-то как…

— Минутку, — остановит его Финкель. — Я ее видел вчера. Вашу жену.

— Так она ж толстая. По ней незаметно… Досидела до последней крайности, билеты продавала, чтоб не выгнали. Отсюда и увезли.

Прихлопнет руками:

— Баба моя, ну баба! Кровь казацкая! Здесь таких и не заводили.

— Почему казацкая?

— Бабка ее, бабка станичная! На коне скакала, шашкой махала: «Сколько красных порубала — не счесть!» А дед? «И дед порубал. Мы с ним на пару».