, вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот[81] для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.
Над костром в черном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбившийся ключ вместе с пеной вымахивал наружу и плескался в жар.
— С Каргопольским о чем разговоры умные разговаривал? — спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.
— А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?
— Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.
— Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латынский язык. Научиться ему хочу.
— Душа-то в нем, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нем скажет.
— Нечего о нем говорить нехорошее.
— Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?
— Он? Добрый и умный. Только не простой. И незабывчивый. Одному, что случилось с ним — как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему все, беспокоит.
— Ну и у него, Каргопольского, видать, не все одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?
— Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашел.
— Ну так. Так и есть. На свое место не стал. Не достиг.
— Думаю я, дядя Фома, вот о чем, — сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. — Вот о чем думаю я. Может, Каргопольский одинок в чем своем оказался? В трудном одинокому нелегко.
— Куда как. Держаться способнее в своем-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением Твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берет. Ну, прямее-то говори: о чем думаешь?
— Думаю я, дядя Фома, о том, как это мужику в люди идти. Через какие воды и через какие огни.
— И что придумал?
— Что придумал? Придумал, что и вода тебя может захлестать и огонь опалить.
— Испугался?
— Будто нет.
— Это ты хорошо. А все непрямо мне говоришь. Вот слушай. Иван мне про твои дела рассказывал. Видно, о том и думаешь.
Михайло насторожился:
— Рассказывал?
— А ты не пугайся. Отец, к примеру, не узнает. Дума, значит, у тебя на сердце. Это хорошо. Без думы не жить. Ежели без думы — жизнь твоя пойдет не по тому пути, который ты ей назначаешь, не ты ей полный хозяин.
— Это так.
— А как располагаешь: для себя ли твоя дума или для всех, может?
— Каждому жить промеж людей.
— Это ты правильно. Не то, что, к примеру, крот — себе только в нору.
В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгреб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на нее, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.
— Готова.
Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.
— Э, Михайло!
— Смотри-ка!
— Каким ветром?
Еще не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали его. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.
— У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? — сказал Михайле Шубный, отрезая ломоть черного хлеба и подавая ему деревянную ложку. — Похлебай-ка с нами ушки.
— Каргопольский?
— Кто таков?
— Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет. У бабки Иванихи, знахарки, живет.
На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ложки к себе. Наконец, Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкою — знак, что трапезе конец.
Когда поели и напились, один из рыбаков спросил:
— Про что же с учителем московским беседовал?
— Про латынь-язык, — ответил Шубный.
— Это что же такое?
— Был такой древний народ — латыняне. Вот их язык, — сказал Михайло.
— А одного русского для наук уж не хватает?
— Народов-то много, и у каждого наука, а латынь — общий для наук язык.
— А-а-а. Вон как. И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?
— Без него в учении вперед идти нельзя.
— Ты же еще дале хочешь пройти?
— На половине пути не останавливаться.
— Ага.
Разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил:
— Так.
Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой. «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны, не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть, зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается — пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, — говорили они, — в науках высоко пройдет, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учены и больше вам не ровня».
Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его:
— Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведет. Вот.
— Сегодня уж мне такое говорили, — сказал Михайло. — Только тот, кто сказал это, мужику враг.
Рыжебородый даже поднялся со своего места.
— Да ты что? — почти угрожающе сказал он.
Общий смех заглушил его слова.
— Одинокое и гордое дело, — продолжал Михайло. — Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…
— Знаем.
— Слыхали.
— И в той и в другой — наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?
Рыжебородый не хотел сдаваться:
— Э, брат, это ты не туда гнешь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?
— А мужик не такой же ли человек, как и все?
Рыжебородый даже поперхнулся.
Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнес последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по бочке. Аж загудело внутри.
— Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А?
Наведенные, как струнки, кончики дедовых усов заходили от негодования.
— Не человек! А?
Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с перст, усы на семь верст». Однако в глаза так называть его опасались — дед был отчаянная голова.
— Ты, Прохорыч, потерпи малость, — сказал Шубный, — потерпи.
— Как же это потерпи! Мужик не человек! А? Да вот старину про Вольгу и Микулу кто не знает. А об чем в старине речь? Вся дружина княжеская хоробрая с сошкою не управилася, из земли сошку не повыдернула. А Микула-то, крестьянский сын, ту сошку единым махом да одной рукой из земли прочь. Еще и за ракитов куст забросил. Вот и думайте, что к чему!
— Ну, правильно, правильно, Прохорыч. Погоди малость. Говори-ка, Михайло, дальше.
— «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» — Смотрицкий, — продолжал Михайло. — И тот — один и другой — один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга — для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.
— Да что там говорить, — опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с перст», — великое дело науки!
— А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?
— А в таком большом, — ответил Шубному дед, — что я и неграмотен, и вовсе не учен.
— Откуда же знаешь, что такое страшное дело науки?
— А вот как раз оттуда и знаю, — под самый корень подрезал Прохорыч.
— Да, — почесал з затылке Шубный, — лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.
Рыжебородый подошел к Михайле:
— Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату, мужику, немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.
— Так куда же твой путь ученый лежит? — спросил Михайлу Шубный.
Сказать всем? Ведь до отца может дойти. Утаить? Михайло посмотрел на лица земляков, улыбающиеся, доверчивые, ждущие от него правды. Он вопросительно взглянул на Шубного. Тот понял. Прикрыв глаза, он утвердительно кивнул головой:
— Можешь открыться. До времени ничего не скажем. В Москву?
Михайло ответил Шубному:
— Думаю о ней. Уж что получится.
Дед азартно рявкнул:
— Не мене чем туда, за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же!
И он важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они сделались уж совсем иголками.
— Живал, — добавил он.
Всем было хорошо известно, что «Сам с перст» и в самом деле жил в Москве и служил там службу. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанет, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, а то и какого приказного, который неправедно над кем измывается, так пугнет, что хоть святых выноси.
За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнившись, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.
— И ты, Михайло, стало быть, свое-то там и ломи, — продолжал дед, — как, к примеру, я. Ломи. Ни в чем не сдавай. Я не по ученой части в Москве обретался, однако не при легком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.
«Сам с перст» покрутил усы.
— Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? — не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.