прогнившей любви» в «прежних обстоятельствах». Следовало завершить процесс самосовершенствования. На самом деле любовь слишком серьезная вещь, чтобы под предлогом «удовольствия», «желания снова увидеться» соединиться прежде, чем в тебе самой не появится твердая основа. Кроме того, следовало дождаться момента, когда не нужно будет больше прикрывать правду потоком слов, написанных розовыми чернилами. До сих пор Кэтрин все приукрашивала. Судя по ее письмам, она чувствовала себя не так уж плохо, в то время как туберкулез прогрессировал гигантскими шагами, и она это понимала. Но Кэтрин приняла решение не заботиться больше о своем теле, как заботилась бы о нем обычная женщина, которую лечат обычные врачи. «Если я спасу свою душу спасу и свое тело». Вполне нормально то, что в первое время, посвященное осознанию своего внутреннего ничтожества и работе по обретению духовного «я», наше тело стремится к смерти. По этому поводу не стоит волноваться. Это лишь первый этап. Произойдет духовный переворот, но сначала нужно, чтобы та иллюзорная личность, которую мы принимали за подлинную, была разрушена и исчезла. Наша телесная оболочка выдает то, что происходит внутри. Если это пугает нас, если мы спешим вернуться на старые позиции, к прежней жизни, какими же трусливыми мы оказываемся, какое поражение терпим при первом же испытании! Кэтрин ничего не говорит, или, вернее, движимая нежностью и состраданием к Джону Мидлтону Мурри, притворяется не слишком больной, чтобы не волновать его, чтобы он спокойно мог думать о завтрашней Кэтрин. Ибо он не мог бы думать о Кэтрин сегодняшней, корчащейся и покрытой потом, не ставя под вопрос сам факт их взаимной любви.
Она приукрашивает и другие вещи. Его любовь к ней, или, вернее, все, что осталось от этой любви, связано с ее писательством. Так пусть же он не беспокоится! Завтра она начнет писать. Завтра она вступит на путь литературного творчества куда более глубокого и плодотворного, чем прежде. Но на самом деле она уже поняла, что писательство дело смехотворное. Писать как прежде значит отождествлять себя с предметами и людьми, то есть усиливать свою зависимость от внешнего мира, упиваться обманами субъективного сознания, которое не имеет ничего общего с сознанием истинным. Нет, писать больше невозможно, все «литературные» произведения достойны презрения. «Субъективное искусство это дерьмо», как говорил Гурджиев. Таким образом, то, что составляло суть ее жизни, что было ее последней гордостью, служило убежищем и утешением, было теперь у нее отнято. Сама она примирилась с этой утратой, но тешила Джона иллюзиями, будто ее пребывание в Аббатстве должно было придать глубину и размах ее таланту, который он так ценил.
Она умалчивала и о другом, более серьезном. Об «отказе от самой себя», который был краеугольным камнем всей доктрины Гурджиева и который она пыталась осуществить в меру тех физических сил, что у нее еще оставались. Она умалчивала об этой работе, поскольку придавала трагическую окраску каждому часу, проведенному у Гурджиева, а муж ее не переносил ничего трагического. Молчала она еще и потому, что, если бы сказала правду, ей пришлось бы признать ложной, иллюзорной, губительной их прежнюю жизнь и внутренне осудить духовное, интеллектуальное и эмоциональное отношение к жизни Джона Мурри, которому в это время, как ей казалось, так нужна была вера в себя и в то, что Кэтрин в Аббатстве лишь готовится к счастливому возвращению к их прежней жизни, обогащенной красочными воспоминаниями и «оригинальными идеями» о духовности. Она ничего не говорила о тех внутренних усилиях, которые совершала, следуя указаниям Гурджиева. Напротив, рассказывая, как с нежностью и интересом всматривается в людей, предметы и пейзажи, окружающие ее, она изо всех сил старалась в своих письмах притвориться прежней Кэтрин. Описание ее жизни в Аббатстве напоминает пребывание в несколько странном семейном пансионе, среди людей чуть более вдумчивых и с чуть более богатой внутренней жизнью, чем в любом таком заведении. Целью всего этого было успокоить Джона, внушить ему еще на какое-то время, что ничего не изменилось ни в ней, ни в их отношениях. Достаточно было того, что она сама по десять раз на дню задавала себе сотни вопросов. У нее уже не хватило бы сил ответить на те вопросы, которые он, с его пытливым умом и постоянной расположенностью к панике, мог бы задать ей, если бы она позволила себе сказать ему всю правду о своей жизни в Аббатстве, о тех принципах, которые вынудили ее выбрать именно эту жизнь, и о том, чего она от нее ждала.
Еще не пришло время для того, чтобы она высказала эту правду, всю, без прикрас, а он вынес эту правду во всей ее обнаженности. Кроме того, она уже знала, какую работу нужно проделать, чтобы «измениться», она готовилась к этой работе, но болезнь лишала ее сил, воли, и она чувствовала себя неспособной совершить даже начальные усилия, которых требовал Гурджиев от жителей Аббатства. Она оставалась на пороге, глубоко униженная слабостью своего тела, нервов, всего того, против чего не в силах была бороться, и с нетерпением ждала возможности принять, наконец, участие в великой игре, совершавшейся в Аббатстве. И вот Кэтрин внезапно зовет мужа. Она чувствует, что ей осталось жить не так уж много дней, как казалось вначале. Теперь уже не приходится рассчитывать на остаток жизни для достижения этого таинственного «Я», скрытого столькими оболочками, теперь нужно считаться с тем, что час кончины близок. Все кончено. На сцену выходит смерть. Вполне возможно, что душа, как говорит Гурджиев, не дается нам от рождения и что нужно работать в течение всей жизни, чтобы обрести ее, если мы действительно хотим извлечь пользу из нашего земного существования. Но нам хочется верить, что смерть это еще и разрыв бесчисленных оболочек, отделяющих нас от собственной души. И те, у кого не было ни сил, ни времени, чтобы сделать свою жизнь полнозвучной и придать ей привкус вечности, в конце концов, отдают себя на волю смерти.
Она почувствовала это в Рождественскую ночь. Внезапно покинув общее празднество, она удалилась в свою комнату. Мадам Кафиан, ученица Гурджиева, испытывавшая к Кэтрин большую симпатию, догадалась об этом, опередила ее и, подбросив полено в огонь камина, зажгла три свечи на маленькой елочке.
«Кэтрин как всегда тихо вошла в свою комнату, вспоминает она, и, заметив елочку, воскликнула, поднеся руку к горлу: «Адель, почему три свечи?» «Две для нас, произнесла я сконфуженно, а третья посмотрите, как она горит, для вашего мужа''. Она грустно улыбнулась и села возле огня. Я закутала ее в длинную бело-голубую шаль (эта шаль согревала меня, когда Кэтрин лежала), подставила ей под ноги скамеечку, села на коврик и обвила руками ее худые колени. И так мы долго сидели молча, глядя на пашу елочку, и каждая думала о своем. Одна из свечей горела плохо, пламя колебалось и начинало затухать. «Это я», пробормотала больная…»
ПОЛУЧИВ последнее письмо, Джон Мидлтон Мурри сразу двинулся в путь. Ясно, что, живя многие месяцы, бок о бок с этой больной женщиной, такой чувствительной, как будто у нее были обнажены все нервы, он старался беречь себя от любовных бурь, зная, сколь высокие требования она предъявляет к себе, к нему и к любви вообще. Он уединился в своем загородном доме в английском стиле, жил там, спрятав, как страус, голову под крыло, занятый писанием критических статей, к чему Кэтрин теперь относилась с некоторым презрением, исходя из системы Знания, проповедуемой Гурджиевым. Это Знание предполагало крайнее недоверие к тому, что мы называем нашими идеями, нашим умом, нашим разумом, нашими познаниями. Он жил, стараясь без нужды не высовывать голову из-под крыла, совершенно не готовый к тому, чтобы оказаться на поле битвы, в которую была втянута Кэтрин. И в то же время он по-своему любил ее и понимал все, что происходило, догадывался о трагизме и величии этой битвы; но все это он понимал головой, события не захватывали его целиком. Джон продолжал заниматься самокопанием; он смотрел, прежде всего, на себя самого, понимающего и страдающего от этого понимания, на отделенного от великой и трагической битвы толстым слоем ваты. Тем не менее каждый из них сделал для другого все, что мог: она в силу своей страсти, он благодаря своему тонкому уму; и вот теперь они должны были стать по-настоящему едины.
«Я приехал в «Институт» Гурджиева сразу после полудня, девятого января 1923 года, писал Джон Мурри. Кэтрин выглядела очень бледной, но в то же время радостной. Мы немного поговорили в ее комнате, выходившей в сад. Она сказала мне, что страстно желала этой встречи, потому что долгожданный момент, наконец, настал. Она постаралась освободиться от нашей любви в той мере, в которой эта любовь стала причиной постоянной тревоги, готовой задушить нас обоих.
В «Институте» Кэтрин пыталась освободиться и от тревоги, и от страха смерти, с которым была так тесно связана эта тревога. Теперь она могла вернуться ко мне свободным существом, могла посвятить себя любви, независимой от страхов и опасений.
Главным препятствием, которое ей пришлось преодолеть, чтобы решиться поступить в «Институт» Гурджиева и погрузиться в это испытание, был страх потерять меня. Именно этот страх стал источником горестной тайны, которую она скрывала с самого начала болезни. Только в редкие моменты она осмеливалась признаться мне в том, что смертельный ужас охватывает порой ее душу и тьма все больше и больше поглощает ее, и тогда ужас охватывал меня самого. Когда она молила меня помочь ей избавиться от этого кошмара, я чувствовал свое бессилие; может быть, ей даже показалось, что я пытаюсь отойти в сторону, как бывает, когда сталкиваешься с чем-то невыносимым. Итак, наша любовь оказалась лишь неосуществимой мечтой о счастье, несбывшимся проектом недостижимого будущего. А ей приходилось все время притворяться, перед самой собой и передо мной, что она не та больная и испуганная Кэтрин, какой была на самом деле, притворяться до тех пор, пока она вообще перестала понимать, где же ее истинное «я». И вдруг Кэтрин поняла: чтобы избежать этой смерти при жизни, нужно избавиться от страхов.