Мшава — страница 11 из 13

Было сладко слушать их. Вспоминалось родное — чистый, солнечный березняк, сухие полянки, «кукушкины слезки» с их редкостным, почти искусственным ароматом — так он изысканно тонок.

— Ку-ку! — неслось. — Ку-ку!

Этот простодушный и немного глупый призыв влюбленного самца сейчас, под осень, почти перед самым отлетом на зимовку (в Австралию!) был и неуместен и все-таки нужен нам.

— Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить? — крикнул Никола. Кукушка помолчала, переводя дыханье, потом щедро отсыпала около сотни лет.

— Теперь ты спроси, — потребовал Никола.

— Кукушка, кукушка, мне долго жить?

— У-уу… а... е... — понеслось эхо. И опять считает кукушка, хрипя и давясь от усердия. Крики ее разносятся, возвращаются эхом. Кукушка входит в раж, считает без устали.

А что, если бы это было правдой? Я воображаю себя лет через сто — плешивого, скрюченного, выцветшего. Все мои сверстники давно умерли, а я брожу и ворчу, и все мне не так и не этак... Ужас!

— Стой! — рявкнул я.

— О-ой! — задразнилось эхо.

Испуганная кукушка поперхнулась и замолчала. Мы пошли искать тропу.

— Ну и дураки мы с тобой, — сказал Никола. — Мы же ее ничем не отметили, тропу-то.

— Ничего, я помню.

15

Помню... А что такое память?

Где, в каких клетках мозга сложнейшая комбинация химических веществ записала события, сжала и спрятала про запас людские физиономии, голоса, жесты, целые картины? Как? Я рылся в книгах, нашел много предположений, ворох теорий, более или менее смелых, и — ничего определенного.

А ведь память — разная.

Помнишь лица, высказывания, математические формулы. Помнишь ощущения, запахи, настроения.

Мне кажется, что, кроме мозговой, сознательной памяти и памяти эмоциональной (памяти чувств и настроений), есть еще и память тела: память кожи, память мускулов.

К примеру, стоит мне вспомнить зимнюю поездку на оленях в Эвенкии (я тогда сильно поморозился) — и у меня начинает болеть кожа на щеках, носу, пальцах...

Или Саяны... Расхворались все, и я тащил на себе рюкзаки трех человек. Вспомню — все мускулы ноют, да и припоминаю-то лишь при сильной усталости.

А когда теперь я попадаю в болото или пробираюсь сквозь кусты, я вспоминаю поиски тропы...

Проклятая тропа как сквозь землю провалилась! Ругая сами себя, мы лазили в кустах, плюхались в болоте, осматривали и даже ощупывали кочки, похожие на зеленоволосые, уныло склоненные головы. Мы искали свои следы и не находили их. Они исчезли, как будто нас здесь и не было.

Сотни раз мы возвращались под те сосны, где ночевали в грозу, и шли обратно, пытаясь вспомнить каждую мелочь, каждый шаг, где оступились, запнулись за корень, что и где сказали. Спорили, соглашались и опять спорили;

Так прошел день.

Переночевали, не разводя костра — для маскировки.

Было чертовски холодно, назойливо лезли комары. Но было все это таким простым, обыденным, понятным. Лес черен — по-ночному. Мерцают звезды — солнца невообразимых далеких миров. Ясно, почему мерцают — к перемене погоды: начинается движение слоев воздуха разной температуры и влажности.

Ноют, тычутся колкими своими хоботками комары. Тоже все ясно — есть хотят. Даже больше — потомство требует: кусаются и пьют кровь только комарихи, комары-папы — создания беззаботные и устраивают массовые балетные представления в воздухе — толкутся — да питаются соком цветов.

В речке плавали ондатры, шлепали хвостами, будто у себя дома, в американских озерах.

Над головой чиркнул фосфором метеорит, осколок давно умершей планеты.

Ночь мутнеет, становится глуше. Очертания предметов расплываются, как чернила на промокашке, и оттого все кажется ожившим и шевелящимся.

Беззвучно пролетают совы. В траве жестко и деловито шуршат, словно канцелярист бумагой, мыши.

Где-то и что-то резко щелкнуло. Должно быть, лось наступил на сухую ветку. Ветка... Ага, вспомнил: у тропы есть мета — двойная сломанная ветка ольхи!

И не совсем сломана, а только надломлена и оттого — полуживая, с обвисшими, тускло-серебряными листьями. Я представив себе ее так ясно, что хоть сейчас иди. Но там здоровущие, метровой высоты кочки. Придется ждать до света. А сейчас спать, спать...

Но сна нет. Ладно, еще посижу.

Сижу и не знаю, что это последим моя спокойная ночь и последний раз я просто так вот смотрю на черные наплывы мха, тени деревьев и мертвый свет гнилушек.

Я встаю и, осторожно ступая, иду к речке. Вода тянет меня, как магнит.

Мне нравится слушать плеск, видеть игру отблесков, колыханье и роение звезд, ощущать лицом влажное дыханье. Не знаю почему, но текучая вода всегда рождает мысли или хотя бы связывает их в длинные цепи, звено к звену.

Хорошо думать у воды. Река, озера, ручьи, речки — все действуют по-разному, все приносят разные мысли. Но эта болотная торфяная речка, пахнущая растительной гнилью, дарит мысли скверные и завистливые.

Я думаю о поселке, о мягкой, нежной привлекательности Кати и завидую Николе. Почему это с брюнетами все так носятся? Если хотите знать, то рыжие — живописней. И напрасно девушки...

Что это? Плеск весел? Проснувшаяся рыба?

Я вслушиваюсь долго и терпеливо, пока в ушах не появляется пульсирующий шум, — тихо. Значит, померещилось. Этого у меня до проклятого поселка не замечалось. Лягу-ка спать.

Но я на всякий случай постоял еще, побродил туда-сюда и тогда уже пошел спать.

Я нашел Николу, прилег рядом — спина к спине, натянул на голову плащ и словно провалился.

16

Проснулся от вкусных запахов. Было девять, солнце грело изо всех своих термоядерных сил, полыхал костер, и на нем хлюпал и разговаривал котелок. Я сел, потянул носом и умилился — Никола варил уху. Он сидел в трусах, черпал из котелка, дул в ложку, досаливал. На меня смотрел сердито. Горазд спать, — сказал. — Валяешься, пока солнце в задницу не уперлось. А я — работай...

— Да ладно, ладно, не ворчи.

— Ты мне рот не затыкай... Подумаешь, царь болотный!.. Храпит в две ноздри! А тут иди, цепляй на палку блесну и елозь целый час... Штаны вот промочил, а попробуй, посиди без штанов. Сколько диметилфталату извел!

Тут только я увидел на палках его штаны и рядом, на колышках, — сапоги. С них течет медленными каплями бурая вода.

Я сочувствую. Никола размякает и рассказывает, как поймал щуку на блесну, и не на какую-нибудь магазинную, а самодельную, красной меди. Каким смелым рывком вымахнул рыбину на берег. Но вот беда — поскользнулся при этом, наступив на лягушку, — и сел в воду.

Я громко восхищаюсь пойманной щукой и горячо сожалею о промоченных штанах. Никола развеселился. Его охватывает кулинарный зуд. Из остатков муки, сахара и собранной смородины он варит жиденький киселек и, помимо этого, кипятит чай, заваривая его на смородиновом листе.

— Ты у меня золото! — говорю я Николе искренне.

А какое все было вкусное! И щука с ее бурыми костями, и уха, отдающая прелью, и кисель с полопавшимися, белесыми ягодами, и чай.

Мы легли и, пяля глаза в небо, жевали хвоинки. Никола сыто и блаженно улыбался.

Вдруг мимо пронесся косматый, горбоносый лосище, скосив на нас налитые кровью глаза. Как он прекрасно подходит к этим обомшелым соснам!

— Вернемся, — задумчиво произнес Никола, — заявим в сельсовет — пусть разбираются с чумовыми этими... Ну и люди!.. У лося, наверное, и то в мозгу яснее!

— А Катя? — поддразнил я.

— Хороша! ответил Никола с восхищением. — Замечательная дивчина! Вот о ней скучать буду, — вздохнул он. Но сразу же улыбнулся: — Да что Катя, я их всех люблю, всех! Посмотришь — чудные такие, нежные, милые... Я, брат, любить буду еще много и долго. Я не могу смотреть на женщин, как ты — из подворотни. Жизнь-то идет. Сейчас надо любить. В сорок лет не начнешь. Знаешь, вернемся в город, я сразу влюблюсь.

— Не сомневаюсь.

— Кто будет она? — мечтательно вопрошал Никола. — Брюнетка? Блондинка? Изящная, задумчивая или веселая толстушка? О, как я ее буду любить...

Никола даже застонал от предвкушения нового счастья.

Мы опять помолчали.

Никола вдруг захохотал.

— Ты это чего?

— Бабку свою вспомнил. Она верует — молится, в церковь ходит, свечи ставит, постится, а мама смеется: говорит, что это так, на всякий случай, — если есть на том свете рай, то желает забронировать в нем хорошее место. А пост, говорят, даже полезен для здоровья. Лечат им. Во как!

И мы заговорили о вере, о религии, и долго несли чепуху. Что знали мы, два молокососа, о сложности человеческой натуры, о силе привычки, о тоске по вечной жизни?

17

В полдень мы отправились искать мои веточки и кочки. Никола крепко сомневался в успехе. Воображая себя настоящим охотником, свой карабин держал под мышкой, наготове.

Шел, пиная грибы. Их рыхлая мякоть брызгала при метком пинке, и к крепкому аромату прели примешивался острый грибной запах.

Я шел стороной. Надеясь что-нибудь подстрелить на обед, я прихватил ружье, опоясался патронташем.

В сыром, прокисшем бору было мрачно и тихо и даже торжественно:

— Двадцатый! — воскликнул Никола, лягая очередной гриб. — Белянка!

— Да брось ты чепухой заниматься. Как маленький!

— Я грибные споры рассеиваю, — важно заметил Никола. — Помогаю природе... Слушай!.. — Он повернулся ко мне и мечтательно, даже нежно произнес: — Понимаешь, вот если бы мы с тобой сейчас...

Ударил гром.

Оборвал Николу.

В моем воображении мгновенно вспыхнули картины: падающее дерево и блеснувшая молния...

Но нет, все было недвижно, спокойно и ясно.

Только Никола вдруг съежился и прижал подбородок к груди. Карабин беззвучно упал из его рук в мох.

Никола стиснул руками грудь и глядел на меня изумленными глазами.

— Меня... кажется... убили, — пробормотал он, медленно шевеля губами, и я до сих пор не знаю, услышал я эти слова на самом деле или вообразил.