Коломан спокойно отвечал, что для разбойников и грабителей, нарушающих покой и порядок в стране, у него один ответ – смерть, он не питает к ним жалости, ибо именующие себя Христовыми воинами принесли в его землю разорение, они жгли дома, грабили и убивали ни в чём не повинных крестьян. Предложение же идти в поход в далёкую Палестину Коломан вежливо отклонил.
Готфрид скрепя сердце вынужден был согласиться с его доводами. Правда, позже Коломан узнал, что герцог назвал его крючкотвором и заявил, что великие дела не делаются при помощи тайных сговоров и интриг.
Что мог ответить на это Коломан? Сама жизнь дала ответ надменному предводителю крестоносцев. Где ныне он? Кости его давно сгнили в Иерусалиме.
Доблестью и отвагой можно завоевать себе славу, земли, богатство, но нельзя удержать завоёванное, не полагаясь на хитрость и державный ум. Вот Готфрид – отнял у турок Иерусалим, а всего год спустя неосторожно наелся кедровых орешков, которые преподнёс ему в дар один сарацинский[152] вельможа, да отдал Богу душу.
Ради чего же лить кровь, если эта кровь бессмысленна и ничего не остаётся после тебя? Исчезает, будто дым, всё, к чему стремился, чего добивался, о чём мечтал. Глупо.
Но, кажется, он опять отвлёкся и ударился в воспоминания.
Издав тяжёлый вздох, Коломан встал, взял в руку свечу и, хромая, медленно поковылял в женскую половину дворца.
Предславу – белокурую, сероглазую, полную цветущей красоты и обаяния – он застал возле сундуков с одеждами. Камерарии раскладывали на крытых белыми скатертями столах аксамитовые, парчовые и суконные платья, а юная княжна со тщанием рассматривала каждое, выбирая, какое бы ей надеть завтра на пир.
Увидев в дверях короля, она с натужной улыбкой поспешила ему навстречу.
– Вот платья. Пусть его величество скажет, какое более ему по нраву. В том платье я и буду на пиру.
Коломан подошёл к столам и долго смотрел на разложенные ткани.
– Здесь всё красиво. Выбор нелёгок, – признался он. – Пожалуй, подойдёт вот это.
Он указал на далматик[153] цвета кожи ящерицы.
– И надень ромейские сандалии, украшенные сапфирами и рубинами. Пусть знают на Руси, что живёшь здесь во славе и в достатке.
– Хорошо. – Предслава велела убрать платья и поднялась следом за королём в верхние покои.
– Не скажешь ли, о чём говорил боярин Мирослав? – сгорая от нетерпения, спросила она. – Мне очень хотелось бы знать.
– Этот боярин – старый лис. Лукавый, так и не сказал пока, зачем послан.
– А князь Владимир, его сыновья – братья мои двухродные? Что о них известно нового?
– Стрый твой как будто в добром здравии.
Предслава удовлетворённо кивнула головой.
– А что ещё передал князь Владимир? – тихо спросила она. – Пусть ваше величество знает, что любая весть со своей родины мне важна.
– Прислал грамоты со златыми печатями. Справлялся о любезной племяннице своей. В дар тебе присланы иконы некоего мастера Алимпия, чаши серебряные, ткани аксамитовые, меха. Из города Нова брат Мстислав шлёт тебе шкур куньих целый воз; другой брат, Ярополк, дарует книги в драгоценных окладах.
Предслава грустно улыбнулась. Как далеко от неё были сейчас и дядя Владимир, и братья, и Киев! Она давно поняла: здесь, в Угрии, кипит совсем иная жизнь, со своими страстями, радостями, переживаниями. Всё, что осталось на Руси, у неё за спиной, становилось теперь, со временем, чужим ей, как бы убегало от неё, уходило в неведомую даль. Словно из иного, потустороннего мира явились эти послы с дарами, грамотами, иконами. Куда ей всё это, зачем? Для чего лишний раз напоминать о родной земле – родина для неё теперь тут, в Эстергоме.
Она старательно и твёрдо оберегала свою православную веру, не принимала латинской веры Коломана и его приближённых, держала при себе русского священника, вносила вклады в православные монастыри и церкви в Угрии, но всё же… Как отчуждена она теперь от Руси, от её лугов и лесов, от стремительного Днепра, от крепостных стен милого сердцу стольного Киева!
На чистые серые глаза Предславы навернулись слёзы. Нет, несмотря ни на что, ей было бы всё-таки жаль потерять тоненькую ниточку, связывающую её с близкими, родными людьми, и она была рада тому, что о ней помнят, её не забывают, хотя отделяют её от Руси сотни вёрст.
Глава 47
Посольство разместилось на гостином дворе, в доме, построенном русскими купцами, которым частенько доводилось бывать в Эстергоме по торговым нуждам.
Просторные светлые деревянные горницы сильно отличались от мрачных зал дворца. Словно повеяло на переяславцев Русью, показалось, что они и не покидали родных мест – так близки им были широкие дубовые столы, обитые анбургским[154] сукном лавки, образа на стенах, окна со ставнями, украшенными затейливой резьбой, висящие на цепях паникадила.
– Словно дышать легче стало, – рассмеялся Ходына. – Приходилось бывать мне в княжьих хоромах, но столь мерзких покоев, как Коломановы, ей-богу, други, николи не видывал.
– Ну, ты не шибко-то тут разглагольствуй! – недовольно нахмурил брови боярин Мирослав. – И чтоб отныне ни единого худого слова о короле от тебя не слыхать было! Мало ли, доведёт кто до королевских ушей – ни пенязя тогда за душу твою не дам! Князья да короли на расправы скоры!
Ходына, Олекса и Велемир расположились в тесном покое рядом с сенями. Беглый закуп Филипп Редька, которого Велемир взял себе в оруженосцы, на дворе чистил шеломы и кольчуги.
Уставшие с дороги молодые люди забрались на полати и весь вечер провели в разговорах.
– Не по нраву мне в Угрии, – говорил Велемир. – Народ злой какой-то, дикий, на нас, русов, искоса глядит.
– Брось ты, Велемир, – усмехнулся в ответ Ходына. – Люд – как везде. А что хмуры – то потому как налогами их задавили.
– Оно верно, – подтвердил Олекса. – Ещё в Переяславле князь Владимир говорил, будто здорово здесь бояре лихоимствуют. Вся земля на округа поделена, в коих наместники – сущие звери.
– А друг наш Редька, дурья башка, ещё хощет тут остаться, – заметил Ходына. – Надобно его отговорить. Из своего ярма да в чужое лезти – куда ж такое годится?
– Заутре на пиру, Ходына, петь будешь. Боярин сказал. Пред княжной Предславой. – Олекса зевнул и перекрестил рот. – День трудный нам предстоит. А потому пора б и на покой.
Он отвернулся к стене, устало вздохнул, и через несколько минут до слуха друзей донеслось его негромкое похрапывание.
Ходына, видя, что Олекса заснул, собрался с духом и спросил Велемира:
– Что-то ты, друже, ничего не сказывал, как лечился в Речице. Боярышня Марья, верно, лекарей снова созывала? Быстро ты оправился. Видать, уход был хорош.
– Да уж, уход – куда лучше, – оживился Велемир. – Боярышня очей с меня не спускала. Сама со мною, израненным, возилась, сама за лекаря мне была. Ну а после, как расставались, крестами нательными с нею обменялись. Поведаю тебе, друг Ходына: подобной ей девы, столь чистой, столь красной, не видывал я доселе на веку своём. Да, верно, и не сыскать боле этакой. Со многими грешить мне случалось, чего таить, но теперь, поверишь ли, никого, кроме неё, не надобно мне. Одна она в сердце моём, краса ненаглядна.
– А Марьюшка тебя как, привечает ли? – с трудом уняв волнение и заставив себя говорить спокойно, спросил Ходына.
– Ну ещё бы! – Велемир улыбнулся. – Говорю же: очей не спускала. Бывало, сижу на лавке у крыльца – она рядом садится. Места там – сам ведаешь, певец, – аки рай. Гляжу не нагляжусь, дурень. А лучше б на неё, девицу красну, глянул. Думаю, вельми осерчала тогда Марьюшка, что на неё я и вниманья не обращаю, вроде как и не она вовсе тут сидит. Совестно после стало. Ну а как в Угрию поехал, написал ей грамотицу, послал с каликой перехожим. Ныне вот думаю: как воротимся в Переяславль, посватаюсь к ней. Может, сговорюсь с батюшкой её. Ведь рода я не из худого – земли есть, угодья лесные у отца под Новгородом. Эх, Ходына! Надоела мне жизнь бобылья – всё походы, пути дальние. Поял бы Марьюшку да зажил в Речице. Доселе не было такого, токмо нынче, на чужбине, почуял – довольно! Вот как поганых побьём ещё разок, сничтожим на корню племя их сыроядское, так уеду из Переяславля. А ты, Бог даст, ещё на свадьбе моей песнь славную споёшь.
– Там видно будет, – сдавленным голосом вымолвил Ходына. – Давай-ка спать, друже Велемир. Вон Олекса-то мудрей нас оказался.
…В ту ночь Ходына долго ворочался под одеялом, тщетно пытаясь уснуть. Горестно было слушать ему рассказ Велемира. Перед ним непрестанно возникал лик Марии, такой чистый, нежный, прекрасный. Хотелось певцу схватить гусли, ударить по струнам и ещё раз – может быть, в последний – воспеть её необыкновенную красоту – чудо, другого какого нет в мире.
Сколько раз любовался он Марией, слышал её заливистый звонкий смех, видел слёзы на её очах – и вот теперь это должно кончиться. Она любит Велемира, – да и как было не полюбить этакого молодца, – выйдет за него, будет счастлива. А он, Ходына, пойдёт своим путём, стаптывая сапоги на дорогах, пойдёт радовать людей в городах и весях своими сладкозвучными песнями.
Да и разве могло быть по-иному? Разве ему, нищему скитальцу, суждено поять[155] Марию, высокородную боярскую дочь? Имел ли он вообще право рассчитывать, что красавица обратит на него свой взор? Нечего и думать о том. Если станет Мария супругой Велемира, лучшего и желать не надо. Достойно разве выйти ей, согласно отцовой воле, за какого-нибудь глупого толстопузого боярского сынка?!
И он, Ходына, скроет в глубинах своей души печаль, он будет радоваться, искренне, без всяких задних мыслей, её счастью, её любви, он споёт им на свадьбе свою песнь, какую ещё никто не пел никогда и никогда, наверное, не споёт, а потом он вздохнёт и понесёт свой крест дальше по дорогам жизни, понесёт, не зная усталости, через дни, месяцы, годы. И будто лебеди белые, разнесутся по белу свету песни о незабвенной Марьиной красе.