– Я разрубил узел там, где ты и твои образованные друзья показали свое бессилие. – Да, это было так! Мартин действовал, а они только говорили. Рабство отменено.
Но именно правота Мартина и раздражала Фернана. Все в Мартине злило и раздражало его: и то, как он, нахально растопырив крепкие ноги, стоит перед ним, и то, как трезво и в то же время пронзительно и насмешливо звучит его голос. Каменный Жан-Жак глядел на них большими, глубоко сидящими глазами и был заодно с Мартином, со стен кричали гордые и бессмысленные изречения вроде: «Свободный человек любит свободу даже тогда, когда ее насильно отнимают у него!» – и они приобретали смысл и были все заодно с Мартином. Фернан задыхался от гнева, он опять превратился в мальчика, а тот, другой мальчуган, сын мелкой лавочницы, дразнил его, сына сеньора, и показывал ему язык, и вот уж у него, Фернана, лопается терпение, и он сейчас ударит по этой ухмыляющейся, четырехугольной физиономии.
Огромным усилием воли он взял себя в руки. Мартин прав, и он, Фернан, должен признать его правоту во что бы то ни стало. Он глубоко перевел дыхание и сказал, и в голосе его даже прозвучала теплота:
– Ты сделал хорошее и нужное дело, Мартин.
Тот почувствовал, чего стоило Фернану произнести эти слова; в эту минуту Фернан был ему очень дорог, и он с удовольствием сказал бы ему что-нибудь дружеское.
Но он республиканец, и сентиментальность ему не к лицу.
– Еще одно, – продолжал он. – Ты здесь, вероятно, ничего не слышал о том, что некоторые переусердствовавшие молодцы набезобразничали в Эрменонвиле. Нет, отца твоего они не тронули, – успокоил он Фернана, на лице которого отразился сильный испуг. – Но эти безобразия заставили Робеспьера принять решение, которое, в сущности, давно уже назрело. – И он деловито сообщил: – Мы перенесем прах Жан-Жака в Пантеон.
Фернану было жаль, что Эрменонвиль так обездолят, да и отец, конечно, будет потрясен. Но он замкнулся и промолчал.
Мартину это было неприятно. Он несколько неуклюже сказал:
– Ты, наверное, захочешь поехать сейчас в Эрменонвиль. Но если ты предпочитаешь остаться в Париже, я распоряжусь о выдаче тебе специального разрешения. – И так как Фернан по-прежнему молчал, он дружески, чуть не упрашивая добавил: – Скажи наконец что-нибудь! Что ты намерен делать?
Фернан, вдруг решившись, открыл ему то, о чем до этой минуты никому не говорил:
– Я просился в армию, но меня не взяли.
Мартин смутился, но только на мгновение. Он поглядел на изувеченную ногу Фернана и подумал: «Правильно поступили!» И еще он подумал: «Нечего делать «бывшему» в народной армии». Он сказал:
– Есть постановление, по которому «бывшим», если они могут быть полезны, разрешается состоять на службе Республики.
– Значит ли это, что ты готов помочь мне, если я вторично попрошусь в армию? – спросил Фернан и поднял голову.
Помолчав, Мартин как бы вскользь сказал:
– В ближайшие дни я в качестве политического комиссара вместе с Сен-Жюстом отправлюсь в Рейнскую армию. Худое, на редкость выразительное лицо Фернана ясно отражало его противоречивые чувства: радость по поводу высокого назначения друга, страх за него.
– Это великолепно, – воскликнул он и искренне прибавил: – Но это и опасное дело.
Мартин словно бы не слышал реплики Фернана.
– Не исключается, – продолжал он, – что в Рейнской армии я смогу найти тебе применение. Смогу, ну конечно же! – прибавил он с нарастающей теплотой. – До отъезда на фронт я дам необходимые указания.
Он видел, как взволновали друга его слова, и приглушил их действие:
– При всех условиях тебе придется некоторое время выждать. Мне не хотелось бы, чтобы ты ехал на фронт, пока я не выясню, что ты там будешь делать.
Фернан густо покраснел от счастья. Он не мог говорить. А Мартин, же лая скрыть, что и он взволнован, сказал, поддразнивая:
– Уж ты не будь на нас в обиде, если на фронте мы установим за тобой строгую слежку.
– Более строгую, чем здесь, вам вряд ли удастся, – весело сказал Фернан и прибавил: – Спасибо, Мартин.
10. Эрменонвиль пустеет
Фернан приехал в Эрменонвиль без всякого предупреждения.
Он прошел по разоренным садам, глядя на разбитые скульптуры, и поднялся к разрушенному Храму философии. Присел, хотя и было неудобно, на сваленную колонну, откуда открывался вид на озеро и парк, и с удивлением установил, как невероятно быстро этот ухоженный парк запустел. Стихийно разрослись кусты и деревья, травой и сорняком заросли дорожки.
Осторожно подкрадывались к Фернану еретические мысли. Теперь, когда за садами никто не ухаживал и «девственный лес» и «пустыня» были более естественными, а все строения пришли в упадок и все заросло сорняками, Эрменонвиль больше говорил его уму и сердцу. Быть может; если бы Жан-Жак видел огромные, широкие равнины Америки, ее бесконечные леса, он другими глазами смотрел бы на принаряженную, прилизанную «природу» Эрменонвиля. Больше того, быть может, если бы Жан-Жак и не знал Америки, но дожил бы до революции, такая природа его не удовлетворяла бы.
Фернан пошел на свою лужайку. Мелкий кустарник и бурьян почти заполонила ее. У него не было желания вызвать эхо. Он вспомнил, как вместе с учителем они наперебой его вызывали. «Свобода и равенство», – крикнул тогда Фернан, и эхо вернуло эти слова смятыми, искаженными, грозными.
Он направился в замок. По дороге услышал слабый голос скрипки. Повернул туда, откуда он доносился. И вдруг испуганно вздрогнул. Перед ним стоял Жан-Жак и играл на скрипке.
Да, мосье Гербер, человек средних лет, но преждевременно постаревший, был поразительно похож на Жан-Жака.
– Фернан, милый мой Фернан! – воскликнул он. – О, разрешите мне обнять вас. – Он бережно отложил скрипку и обнял Фернана.
Вместе продолжали они путь по разоренному парку.
– Когда я был вынужден беспомощно взирать на то, что творили эти варвары, я совсем не по-философски негодовал, – признался мосье Гербер. – Позднее, правда, я вспомнил, что Жан-Жак учит нас: «Есть случаи, когда бесчеловечность можно оправдать». И те молодчики из Санлиса, вероятно, ошибочно решили, что это как раз один из таких случаев.
Фернан, неопределенным жестом указывая на сады, спросил:
– Как перенес все это отец?
– Сначала казалось, что рана никогда не заживет, – ответил Гербер. – Теперь он смирился, даже чрезмерно смирился. Он очень ослабел. Вы только не пугайтесь его вида. Ход событий, – возобновил он свои философские рассуждения, – наглядно, так сказать, ad oculos, показал всем мыслящим людям: без кровопролития привить человечеству человечность нельзя. Но, хотя и мой Жан-Жак, и мой Лукреций учат умалчивать о своем личном опыте, у меня буквально желчь разливается, когда я читаю о произволе парижских властителей, и мое непокорное сердце кричит «нет» там, где мозг говорит «да». От меня, по крайней мере, не требуют, чтобы я участвовал в этом произволе, – заключил он со вздохом облегчения. – Счастлив тот, кто не должен действовать.
Показалось озеро. На острове, среди высоких тополей, слабо белело надгробье Жан-Жака. Мосье Гербер, глядя туда, сказал угрюмо и презрительно:
– Дюжинные бескрылые люди, вольтерьянцы, утверждают, что важны дела человека, а не его дух, а уж об останках и говорить нечего. А я говорю: священно все, что имеет какое-нибудь отношение к великому человеку, – дороги, по которым он ступал, деревья, под которыми он бродил. И трижды священны места, где покоятся его останки. Субъекты, способные разорить могилу Жан-Жака, не заслуживают имени людей. История простит им, быть может, многие бесчинства, но то, что они мертвеца вытаскивают из его могилы, – это на все времена накладывает на них клеймо варваров.
Фернан деловито осведомился:
– Отец знает о предстоящем?
– Господин маркиз решил покинуть Эрменонвиль до того, как выкопают тело, и больше сюда не возвращаться.
Они подошли к озеру. Во взгляде Гербера, устремленном на пока еще не разоренную могилу, было глубокое благоговение.
– Здесь покоится величайший из смертных, когда-либо ступавших по земле после Лукреция, – сказал он и тихо, проникновенно прочитал строки из Лукреция, в которых тот славит своего учителя:
Ты, из потемок таких дерзнувший впервые воздвигнуть
Столь ослепительный свет, озаряющий жизни богатства…
Я по твоим стопам направляю шаги мои твердо…
Жажду тебе подражать…
…Поглощаем слова золотые,
Да, золотые, навек достойные жизни бессмертной!
– Простите, Фернан, – сказал он, – что я витаю в мире грез. Ведь все это время, кроме вашего батюшки, здесь не было ни одного человека, с которым я мог перемолвиться словом.
Фернан пожал ему руку.
Потом попросил подготовить отца к встрече с ним, с Фернаном. Гербер ушел, а он сел в лодку и поплыл на остров.
Он не почувствовал никакого трепета. На редкость равнодушно стоял он у могилы, где так часто, бывало, опускался на колени, обуреваемый видениями, светлыми и мрачными мечтами и возвышенными порывами. Ему не дано было, подобно Герберу, витать в мире благородных грез.
Когда Фернан пришел в замок, отец был на ногах, он не хотел встретить сына в постели. Он обнял Фернана.
– Сын мой! Мой Фернан! – восклицал он очень слабым голосом. – Я уж не думал, что мне даровано будет судьбой когда-нибудь тебя увидеть. Да еще здесь, в Эрменонвиле. И свободным! Ведь у тебя есть гражданское свидетельство? – встревоженно спросил он.
Хотя Гербер и предупредил Фернана, что отец постарел, Фернан испугался, увидев, как он слаб и худ, весь дрожит. Он умолил отца лечь. Отослал слугу, сам помог ему раздеться. Счастливые волнения утомили Жирардена. Он долго лежал с закрытыми глазами. Наконец сказал:
– Тебе очень трудно было?
– Иной раз было трудно, – ответил Фернан, присев у постели.
– В это ужасное время я пытался работой хоть сколько-нибудь отвлечься, – по-прежнему лежа с закрытыми глазами, рассказывал Жирарден. – Я переработал очерк о Всеобщей воле в принципиальный теоретический труд. – Он открыл глаза и слегка приподнялся. – Я почитаю тебе кое-что из него, – пообещал он. – Только не сегодня. Радость встречи оказалась мне не под силу. – Он улыбнулся и опустился на подушки. – Солдату, правда, не полагается говорить подобные вещи, – произнес он, закрыл глаза, уснул.