на брюхе, прощупывая сантиметр за сантиметром, – и так долгие недели, все равно, какая бы ни выдалась погода. Короче говоря, работа эта для меня и сейчас столь же буднична, как была в самом начале, и, может быть, даже более привычна. Финал книги я всегда воспринимал лишь сугубо физически: нужно переменить позу. Книга могла бы завершаться тысячью других развязок. В ней ни одна часть не была по-настоящему окончена, и я мог бы возобновить рассказ с любого места, продолжить его, прорыть новые каналы и туннели, построить новые дома, фабрики, мосты, населить это пространство новыми обитателями, изменив фауну и флору, причем все это не менее прежнего отвечало бы фактам, которых я коснулся в произведении. Собственно, ни завязки, ни финала у меня не бывает. Жизнь начинается в любой момент, когда происходит акт понимания; так и книга. Однако всякое начало – книги ли, страницы, абзаца, фразы, предложения – знаменует собой завязавшуюся новую жизненную связь, и вот в эту жизненность, непрерывность, вневременность, неизменность мыслей и событий я каждый раз ныряю заново. Любое слово, любая строка жизненно связаны с моим существованием – только моим, будь то какой-то поступок, случай, факт, какая-то мысль или эмоции, какое-то желание, бегство, томление, мечта, фантазия, причуда, вообще нечто недовершенное и бессмысленное, что застряло у меня в мозгу и оплетает его наподобие рвущейся паутины. Хотя, в общем-то, не бывает ничего расплывчатого, туманного – даже такие «нечто» жестко очерчены, неразрушимы, определены и прочны. И сам я вроде паука – все тку и тку, верный своему призванию и сознающий, что эта паутина выткана из вещества, которое есть я сам, а оттого никогда не подстроит мне ловушку и никогда не иссохнет.
Поначалу я мечтал о соперничестве с Достоевским. Надеялся, что раскрою перед миром неистовые и загадочные душевные борения, а мир замрет, пораженный. Но довольно скоро я понял, что мы уже прошли точку, запечатленную Достоевским, – прошли в том смысле, что дегенерация увлекла нас дальше. Для нас исчезло само понятие души, вернее, оно теперь является в каком-то химически преображенном и до странности исказившемся виде. Мы знаем лишь кристаллические элементы распавшейся и сокрушенной души. Современные художники выражают это состояние, видимо, даже откровеннее, чем писатели: Пикассо – замечательный пример в подтверждение сказанному. Оттого для меня оказалась невозможной сама мысль писать романы и столь же невозможным – примкнуть к разным литературным движениям в Англии, Франции, Америке, потому что все они вели к тупику. Со всей честностью признаюсь, что ощутил себя вынужденным, наблюдая разрозненные, распавшиеся элементы жизни – я говорю о жизни души, не о жизни культуры, – соединять их по собственному моему рисунку, используя собственное мое распавшееся и сокрушенное «я» с той же бессердечностью, с той же безоглядностью, с какой готов я был использовать весь сор окружающего мира феноменов. Я никогда не испытывал ни враждебности, ни настороженности по отношению к анархии, воплощенной в преобладающих художественных формах, наоборот, всегда радовался исчезновению былых норм. В эпоху, отмеченную распадом, исчезновение представляется мне добродетелью, более того, моральным императивом. Я не только никогда не испытывал малейшего желания что-то законсервировать, искусственно оживить или сберечь, оградив стенами, но скажу больше: смолоду считал, что распад – такая же чудесная и творчески заманчивая манифестация жизни, как и ее цветение.
Должен, видимо, признать, что к писательству меня тянуло, поскольку это было единственное, что мне оставалось открыто и заслуживало приложения сил. Я честно испытал все иные пути к свободе. В так называемом реальном мире я был неудачником по собственной воле, а не по неспособности к нему приладиться. Писательство не было для меня «бегством», иначе говоря, способом отгородиться от повседневной реальности; наоборот, оно означало, что я еще глубже ныряю в этот замусоренный пруд – с надеждой добраться до родников, постоянно обновляющих плещущуюся в нем воду, не замирающих, вечно бьющих. Оглядываясь на свой путь, я вижу себя человеком, способным взяться почти за любую задачу, за любое дело. К отчаянию меня привели монотонность и стерильность всего внешнего бытия. Мне нужно было такое царство, в котором я буду одновременно и господином и рабом, а им могло стать лишь искусство. И я вошел в этот мир, не обладая никакими явными талантами, ничего не умея, ни к чему не годясь, – неловкий новичок, который почти онемел от страха и понимания грандиозности того, за что берется. Мне пришлось строить кирпичик за кирпичиком, изводить миллионы слов, пока на бумаге не появилось то настоящее, доподлинное слово, которое я вытянул из своего сокровенного нутра. Я умел гладко говорить, и это мне мешало; у меня были все пороки просвещенного человека. Мне предстояло учиться думать, чувствовать, видеть совершенно по-новому, забыв про свое образование, на собственный лад, а труднее этого ничего нет на свете. Надо было броситься в поток, зная, что я, возможно, не выплыву. В большинстве своем художники бросаются в поток, сначала обзаведясь спасательным кругом, и чаще всего этот круг их и губит. Никому не дано странствовать по океану реальности, если отгораживаешься от опыта. Если в жизни что-то меняется к лучшему, то не путем приспособления, а благодаря вызову и способности откликнуться слепому побуждению. «Нет фатального дерзновения», – сказал Рене Кревель[31], и эту сентенцию я запомнил навсегда. Вся логика, на которой держится вселенная, предуказана дерзанием или же творчеством, основывающимся на самой ненадежной, самой шаткой поддержке. Сначала такое дерзание отождествляют с волевым актом, но проходит время, и воля ослабевает, а остается автоматический процесс, который, в свою очередь, тоже надо прервать, остановить, чтобы утвердилась новая уверенность, ничего общего не имеющая со знанием, умением, навыком или верой. Дерзание дает возможность приобщиться к этой загадочной – сплошной Икс – позиции художника, которая одна тебя и оберегает в мире, и никому не выразить словами, что она такое, но тем не менее она есть и видна в каждом написанном тобою слове.
Мудрость сердцаПеревод В. Минушина
Никогда не забуду тот вечер, когда мне в руки попал «Воинственный танец». Я сидел в кафе («Букет Алезии»), когда вошел мой хороший приятель Дэвид Эдгар и навязал мне эту книгу. Я тогда жил, можно сказать, по соседству, на Вилла-Сёра[32]. Вскоре после этого я отправился в Лондон и там встретился с доктором Хоу в его кабинете на Харли-стрит.
Приблизительно в то же время я познакомился с двумя другими выдающимися психоаналитиками: доктором Отто Ранком и доктором Рене Альенди, чьи работы произвели на меня глубокое впечатление. И примерно тогда же мне попалась первая книга Алана Уотса «Дух дзен».
И где-то в ту же пору я, в поисках места, откуда был бы лучше виден Юпитер, моя счастливая звезда, забрался на крышу своей студии, пришел в неописуемый восторг и, спускаясь по лестнице, оступился и рухнул вниз, вышибив дверь зеркального стекла. На другой день мой друг Морикан, о котором я написал в «Дьяволе в раю»[33], принес мне подробное астрологическое объяснение случившегося.
Без преувеличения, интересное было время.
Каждая книга, написанная психоаналитиком, дает нам представление не только о философской основе его лечебной методики, но и о той проблеме, которую ставит перед ним жизнь. Действительно, самый факт написания подобной книги есть с его стороны признание ложности ситуации, в которой находятся пациент и психоаналитик. Пытаясь посредством просвещения публики расширить сферу своего воздействия, психоаналитик косвенно сообщает нам о желании отказаться от ненужной роли целителя, которую ему навязали. Хотя фактически каждый день он повторяет пациентам ту истину, что они сами должны исцелить себя, на практике количество пациентов растет с угрожающей быстротой, так что порой целитель бывает вынужден искать другого целителя – для себя. Некоторые психоаналитики всего лишь такие же убогие, такие же измученные страхом человеческие особи, как их пациенты, которые обращаются к ним в поисках облегчения. Многие из психоаналитиков перепутали оправданное принятие на себя роли с самопожертвованием, с напрасным принесением себя в жертву. Вместо того чтобы раскрывать тайну физического и душевного здоровья на собственном примере, они избирают более легкий путь, обычно имеющий разрушительные последствия, передавая эту тайну своим пациентам. Вместо того чтобы просто оставаться людьми, они пытаются исцелять и обращать в свою веру, стать дарующими жизнь спасателями для того только, чтобы в конце обнаружить, что распяли самих себя. Если Христос умер на кресте, дабы проповедать идею самопожертвования, то это было сделано ради того, чтобы указать на важность этого сущностного закона жизни, а не для того, чтобы люди следовали Его примеру. «Распятие – закон жизни», – говорит Хоу, и так оно и есть, но это должно понимать символически, а не буквально.
Повсюду в своих книгах[34] он обращается к созерцательному, или восточному, образу жизни, и можно сказать, что такой же подход свойствен и искусству. Искусство жизни основано на ритме: удача-неудача, прилив-отлив, свет-тьма, жизнь-смерть. С принятием жизни – хорошей и плохой, праведной и неправедной, твоей и моей – во всех ее проявлениях застывшая оборонительная жизнь, которую влачит большинство людей, превращается в танец, «танец жизни», по выражению Хевлока Эллиса. Истинное назначение танца – метаморфоза. Человек может танцевать с горя и от радости; он может танцевать просто так, без всякой причины, как это доказала Элба Гуара. Но суть в том, что простой акт танца преображает элементы, его составляющие; танец, точно так же как жизнь, является самодостаточным. Приятие этого обстоятельства,