. Между тем последний, наряду с Гэри Купером[45], заключает в себе все, что американским продюсерам под силу воплотить в человеке, который не просто голливудская кукла из папье-маше, а нечто большее. Однако и того и другого снимают главным образом в приключенческих лентах. Лишь однажды, вероятно, Гэри Куперу предоставили возможность продемонстрировать что-то близкое к его собственному «я», а именно в фильме «Мистер Дидс едет в город»[46]. Уоллесу Бири так и не дали шанса показать себя в полный рост, равно как и Барбаре Стэнвик (за исключением, правда, «Лилианы»[47] – картины, которая в Америке запрещена). Дабы понять, до какого предела Голливуд сознательно принижает героя, достаточно убедиться, что происходит с французским исполнителем, когда его творчество оказывается востребовано Голливудом. Любой заурядный французский фильм с участием таких звезд, как Шарль Буайе или Даниэль Дарьё, кажется неизмеримо лучше сенсационных поделок, изобретаемых для них же в Америке. «Они хотят нас переделать!» – то и дело слышится из уст французских художников. Таков американский порок, тот демократический недуг, который тиранически сводит к нулю все, что поднимается над уровнем стада. Вдумайтесь только, как могли бы «переделать» героиню «Майерлинга»![48] Вдумайтесь, что значит переделать Габена или Жуве![49]
Не хочу создавать впечатление, будто французских продюсеров занимает лишь стремление к художеству. Думаю, по большому счету они не меньше американцев движимы желанием навязать публике что угодно, что может принести быструю прибыль. Они ничем не лучше тех французских издателей, которые сознательно, ничем не брезгуя, портят вкус к хорошей литературе неуклонным стремлением к кассовым сборам. И не лучше французских политиков, каковые, без исключения, являются самыми коррумпированными в мире. Но есть нечто в натуре французов, что, несмотря на самые низменные ухищрения, удерживает их от того, чтобы окончательно обесценить национальное наследие. Француз прежде всего и в главном остается человеком. Его любят нередко именно за слабости, которые сами по себе глубоко человечны, даже будучи достойны презрения. Оставаясь мразью и подонком, француз гораздо чаще движим извращенным представлением о действительности, каковое сам именует реализмом. Но даже в самых худших его проявлениях неизменно остается зона (рискну ли назвать ее душой?), где можно рассчитывать на понимание. Французу трудно до конца подавить в себе человеческое. Раса, традиция, культура налицо даже тогда, когда ум в загоне. Так вот и оказывается, что самый заурядный французский фильм несет в себе что-то, чего не принимают во внимание лучшие картины, созданные в других странах.
Взгляните только на звезд американского кинематографа! Сравните их с французскими, и с первого взгляда почувствуете разницу: контраст между подростковостью и зрелостью, между надуманным идеализмом и трезвым ощущением действительности, между куклами, выделывающими невообразимые фокусы, и индивидуумами, неспособными вести себя как дрессированные обезьяны, что бы им ни сулили. Американец не может не корчить из себя дурака, даже если его осенило вдохновение; француз же всегда остается человеком, даже изображая пародию на самого себя. Идеал американца – юность: здоровая, неразмышляющая. Россия тоже идеализирует юность, но подумайте, как разнятся эти два представления о юности! Россия молода духом, ибо дух еще исполнен энергии; в Америке юность символизирует всего лишь спортивность, неуважительность, гангстеризм или поверхностный идеализм, подернутый тонкой пленкой плохо переваренных социологических теорий, транслируемых недоучками, которые в душе те же бандиты. Посмотрите только на американского кумира Джеймса Кэгни[50], или на идола молодого поколения Роберта Тейлора[51], или на Кларка Гейбла, этого символа американской силы и мужества! Подумайте о Викторе Маклаглене, чье исполнение в «Осведомителе»[52] меня от души восхищает. Но вдумайтесь, однако, что именно американцев и впрямь восхищает в нем! Что, как не символ их собственной брутальной натуры?
Но вернемся к человеческому, к Ремю… Что меня в нем особенно впечатляет, это как он ходит по-домашнему, непринужденно демонстрируя подтяжки, как с натугой зашнуровывает ботинки или повязывает галстук. Он всегда потеет (заметим, не обливается потом), всегда стремится сбросить пиджак, освободиться от стесняющей одежды. Это качество, какого почти никогда не замечаешь у американского исполнителя. Не то Ремю: он потеет, плачет, хохочет, стонет от боли. Ремю заходится гневом, бешеной яростью, которую не стыдится обрушить на жену или сына, если те ее заслужили. Гнев! Вот чего еще нет в наборе привычных американских эмоций. Гнев Ремю великолепен, в нем есть нечто библейское, нечто богоподобное. Этот гнев рождается из чувства правоты, до конца неуничтожимого в натуре француза, чувства, побуждающего в случае надобности явить чудеса смелости и силы. Когда американец наносит удар, это, как правило, рефлекторное действие. (Англичанин, следует отметить, редко прибегает к насилию; когда его провоцируют, он просто раскрывается, как устрица, и так поглощает противника. Однако единственное садистское зрелище, какое я когда-либо видел, единственная картина, которую, по-моему, стоило бы запретить, это британская версия «Сломанных побегов»[53].) Нет, американец едва ли сознает, что такое гнев (и, к слову сказать, что такое радость). Он лишь колеблется между хладнокровным убийством, как гангстеры или те, кто их наказывает, и азартной, безжалостной веселостью, чуждой какой бы то ни было чувствительности, какого бы то ни было уважения, какого бы то ни было снисхождения к личности другого. Он с ходу убивает или смеется, но ни в его смехе, ни в его кровожадности нет и тени эмоций. Fraicheur[54], который, как они уверены, видят французы в этих немыслимых американских фарсах, не что иное, как обычное притворство. Американцы отнюдь не свежи и не молоды, а духовно опустошены, как маразматики; их юмор пронизан истерией, боязнью, отказом вглядеться в лицо реальности. То, как они двигаются, как колошматят, как истребляют друг друга вместе с тем, что создали сами, – эта бешеная активность сродни ночному кошмару. Если это «жизнь», то она абсурдна. Если это молодость и здоровье, я предпочитаю старость и меланхолию. Те преступления, что американцы совершают, не раскрыв глаз, перевешивают злодеяния, творимые самыми жестокими тиранами.
В Ремю я вижу диаметральную противоположность всему этому. Вижу тяжеловесного, неуклюжего человека, далеко не «обходительного», вовсе не «сердцееда», не «героя». Все, что он говорит и делает, понятно и человечно, даже его преступления. Он вовсе не пытается быть бóльшим, чем он сам, или кем-то другим; он ни в чем не смешон, даже когда вызывает смех. Он трогателен: старомодное слово, но оно ему подходит. Перед нами не актер, которого видишь на экране, а человек, проживающий свою жизнь: он дышит, спит, храпит, потеет, жует, сплевывает, сквернословит и так далее. На вид не красавец, но и не урод. Свои физические недостатки он искупает, избавляясь от всего ненужного, наносного, привнесенного извне. Вспомните только разнообразие его эмоций и сравните их с заученным набором фокусов, изо дня в день демонстрируемых этой сгорбленной клячей Лайонелом Бэрримором – похоже, единственным старикашкой, какого рискует вытащить на свет Америка в тщетном стремлении изобразить хоть что-нибудь, отдаленно напоминающее трагедию. Что за бред вся эта «династия Бэрриморов»! Ведь Джон, приснопамятный идол юных обожателей театра четвертьвековой давности, на сцене выглядит еще хуже Лайонела![55] Что за жесты, что за ухватки! Что за слюнявые потуги! Даже откровенно плохой актер – скажем, Жюль Берри – без труда заткнет его за пояс. Даже Виктор Франсен, такой же искусственный и неправдоподобный, как большинство премьеров французского театра, даст сто очков этому погрязшему в архаике трагику.
Больше всего меня впечатляет, когда Ремю впадает в ярость. Его ярость растет и накапливается постепенно; она разражается как гроза, с громом и молниями, а потом туча рассеивается так же быстро, как и возникла. Что за очистительная буря, что за сулящий прохладу воздушный вихрь, даже если испытываешь его только как зритель! Отмечу, что ни одному американскому актеру ничто похожее не под силу. Не под силу, ибо его динамика принципиально отлична: все, включая обмен веществ, подчинено скорости. Действие вспыхивает молниеносно – однако не происходит ничего. Это не драма, это всего-навсего сполох ярости, вскипающей в пустой бездне мозга. Ремю же подобен освежающей ванне, когда неторопливо шагает по улице или по гостиничному коридору, когда медленно опускается на стул или прислоняется к стене, готовясь поведать нечто интересное. Он не спешит: ему надо собраться с мыслями, изготовиться, дабы, выбрав момент, извергнуться потоком слов или многозначительно промолчать. Он вовсе не стремится скрыть набежавшие слезы – нет, Ремю плачет открыто и не стыдясь. Когда слезами исходит американец (а это либо глупенькая девственница, либо стереотипная старушенция – другого в фильмах нам не показывают), зритель не испытывает ни малейшего сострадания. У него, как говорят наши соотечественники, просто «вышибают слезу». Слезы набегают отнюдь не от избытка чувств: их инициирует намерение или экономическая потребность кинорежиссера, выдавливающая их, как капли парфюма. За что американцы так завидуют Грете Гарбо и так ее ненавидят? За то, что она без кавычек трагическая актриса, и за то, что она никогда не скрывает презрения и пренебрежения к их театральным теориям. В восприятии рядового американца Гарбо (когда она не «великая» или не «блистательная») попросту мелодраматична, а также анемичная, усталая, плоскостопая шведка. Однако они горды тем, что ее аудиторией стал весь мир, и, сколько бы зависти и злоречия ни обрушивали на ее голову, требуют признательности за то, что открыли ее талант. Но чтобы они вынесли для себя что-то из ее индивидуальности, об этом говорить не приходится. Она – воплощение другого мира, другого способа жить, не только чуждого, но враждебного их собственному. Кичась тем, что взяли лучшее со всего мира, на самом деле они обрезают это лучшее по рамке своего не слишком высокого уровня жизни и уже в этом качестве пытаются навязать миру как что-то свое.