Мудрость сердца — страница 42 из 57

Говоря, что миру предстала лишь верхняя половина его тела, я выражаюсь отнюдь не метафорически. Нет, речь о голове и сердце в буквальном смысле слова. Лоуренс обладал ослепительно ясным сознанием и нежным кровоточащим сердцем. Богатырской статью он не отличался. У него было лишь стойкое сердце – и голос, который он использовал во всю мощь. Но ему было доступно видение грядущего, и в той мере, какая была ему отпущена, он ассоциировал себя с будущим. «И только сейчас, – говорил он, – мы переходим в новую эру». Апеллируя к загадкам и символам, он провозглашал это снова и снова. «Грядет эра Святого Духа», – констатировал он, когда, помню, писал кому-то о Ренессансе. Судя по всему, он только что дочитал эссе Ромена Роллана о Микеланджело. «Мир свихнулся, – заявляет Лоуренс, – как свихнулись итальянский и испанский Ренессанс. Но где же наша Реформация, где наша новая жизнь?» И добавляет: «Надо жить в полном уединении, в своем собственном мире, забывая мир, который еще не сотворен».

Особенно примечательно здесь слово «забывая». В то время как Пруст мог позволить себе роскошь уединенного существования, всего лишь воскрешая прошедшее, выстраивая из кирпичиков воспоминаний вполне осязаемый (и в то же время несуществующий) мир, Лоуренс так и не научился «жить в своем собственном мире», а тем более «забывать». Пруст, тотально отрешаясь от внешнего мира, жил как будто умерев, погрузившись в поиски утраченного времени. Но даже тогда этот разрыв с действительностью не был полным. Тонкая, почти невидимая нить связывала его с миром. Зачастую это бывал некий неодушевленный объект, который в силу обостренных сенсорных способностей автора безжалостно сталкивал его с реальностью, погребенной в затаенных глубинах его духа. Это было отнюдь не вспоминание в привычном смысле слова. Это было магическое воскрешение прошлого с помощью собственного тела. Само тело переживало заново печали и радости, дремавшие в незапамятном прошлом. Так, будто находясь в гипнотическом трансе, Пруст выстроил для себя подобие жизни, куда более реальное и выразительное по сравнению с исходным переживанием. Его обширное творчество – не что иное, как ряд таких травмирующих столкновений, а точнее, изложение их последствий. Потому в его глазах искусство обернулось своей метафизической стороной, воссоздавая то, что уже было начертано на скрижалях сердца. Оно было возвращением в лабиринт, стремлением все глубже зарыться в бездну собственного «я». А это «я» состояло для него из тысячи несхожих мельчайших частиц, привязанных опытом к таинственному пра-«я», которое он отказывался признать. Таков был путь, таково направление, диаметрально противоположное лоуренсовскому. Такова, можно почти допустить, была попытка вернуться по жизненному пути вспять и скомпоновать из осколков всех зеркальных отражений, какие только ему довелось видеть в жизни, окончательное пра-отражение, о котором он и не подозревал. Здесь налицо совершенно отличная от лоуренсовской концепция ощущения, ибо у того и другого в корне различны подходы к тому, что такое «тело». Пруст, тотально отрешившийся от собственного тела (мысля его лишь как сенсорный инструмент для воссоздания прошлого), таким образом наделил человеческую индивидуальность абсолютно внерелигиозным свойством. Его символом веры было ИСКУССТВО – иными словами, процесс. В глазах Пруста личность неизменна: ее можно, так сказать, демаскировать, снимая слой за слоем, но лежащая в основе данного процесса идея сводится к тому, что личность есть нечто осязаемое, уже определившееся, нетленное и совершенно уникальное.

Ничего похожего нет в концепции личностного «я», выдвигаемой Лоуренсом. Последний усматривает в ней нескончаемую драму, бурлящий водоворот, который в конечном итоге поглощает индивидуума. Лоуренса интересует процесс развития человека – процесс, в котором он прозревает уникальное духовное цветение. Он сожалеет о том обстоятельстве, что Человек с большой буквы еще не обрел своего царства. Акцентируя уникальные свойства индивидуальности, он отнюдь не видит ничего самоценного в уникальности как таковой. Лоуренса волнует то, как личность расцветает. Его впечатляет, что человек, говоря языком психологов, пока еще пребывает на стадии младенчества. Ни динамичный подход Запада, зиждущийся на понятии воли, на идеализме, ни подход Востока, коренящийся в фаталистическом квиетизме, его не удовлетворяют. И первое, и второе не вполне отвечают его идеалу. «Человек еще лишь наполовину родился, – констатирует он. – Никаких признаков расцветания».

Его первое значительное произведение, «Корона», характеризуется главным образом попыткой обозначить понятие Святого Духа. В представлении Лоуренса оно неразрывно связано с таинственным истоком самости, творческим инстинктом, духовным ориентиром и совестью. В том, как реализуется этот принцип, Лоуренс видит разрешение извечной проблемы бога: снятие порочной дихотомии между богом-ангелом и богом-дьяволом, конец попеременного уничижения и возвеличивания личности. То, к чему он непрестанно стремится, это доподлинная самость, тот главный движитель силы и действия, именуемый Святым Духом, та загадочная, непознаваемая сфера, из которой рождаются боги, равно как и люди. Таким образом, идея единения с космосом символизировала для него возвращение к божественной сущности человека. Былой космос, замечает он в «Апокалипсисе», был исконно религиозен и чужд представления о Боге. В нем и мысли не было о «сотворении мира», «распаде» или антитезе «бог и мир». Космос как таковой был, есть и будет. Он не распался на части, это мы распались, настаивает Лоуренс. Именно в ходе этого распада и возникли такие ключевые понятия, как сущность, личность и Бог. Страшное чувство вины, отягощающее человека (и особенно художника), проистекает из подспудного ощущения, что он оторвался от космоса, одной частью своего существа возвысив себя до Бога, а другой – умалив самого себя, провозглашая собственное бытие человеческим, слишком человеческим.

Все это возвращает меня к настоящему. Нас ожидают абсолютно новые условия человеческого существования, условия почти невыносимые – по крайней мере для наделенного восприимчивостью человека. В том, что такой антагонизм существовал изначально, я ничуть не сомневаюсь: художник всегда пребывал в конфликте с миром – миром, в котором оказывался. Сам тот факт, что существуют художники, означает, что жизнь почти невыносима. Тем не менее в прошлом неизменно существовала некая связь между людьми восприимчивыми и невосприимчивыми. Были формы, символы и мифы, служившие своего рода алфавитом для непосвященных, помогающие прочесть божественные скрижали, начертанные художником. Сегодня сама связующая нить этой коммуникации, сам язык, очевидно оборвана. Не в силах разделить с кем бы то ни было плоды своего творчества, художник утрачивает веру в себя, в свою роль, в свое предназначение. Когда-то способом излить боль и муку своего существования было искусство; теперь ему не остается ничего другого, как констатировать собственную неуместность. Ныне нарушились все существующие иерархии; любая сфера человеческой деятельности оборачивается хаосом. Выбора нет, остается лишь покориться судьбе. Влиться в бурлящий поток, дрейфуя в сторону нового и немыслимого порядка.

Хочу со всей ясностью заметить, что Лоуренс это сознавал, отдавал себе в этом отчет и предложил выход из тупика. Но, с учетом данного обстоятельства, необходимо учитывать и другое: особую природу его художнического темперамента, а также соотношение подобного темперамента с нынешним временем. Так что проблема непосредственного и личностного преодоления разнообразных трудностей современности может найти разрешение в контексте более широкой и более гуманной проблемы человеческой судьбы в целом. Сам факт того, что любой из нас наделен судьбой, видится сегодня более важным, нежели вопрос непосредственного решения конкретных жизненных проблем. И лишь наладив связь между собою и космосом, можно затеплить огонек надежды, которая, может статься, принесет с собой веру. Стоит спросить себя: нет ли среди нас, страдающих под бременем невзгод, кого-нибудь, кто не сникнет, не задрожит от ужаса, но, напротив, выйдет навстречу неведомой судьбе? Короче, нет ли среди нас тех, кто, обернувшись лицом к окружающему миру, не унизит себя ни отрицанием, ни притворством, ни бегством от своего жребия, а просто решится прожить свои дни без страха? Одни – более сознательно, чем другие. Как будто увидев свое предназначение в звездах, как будто прочитав его в татуировках на собственном теле.

В сегодняшнем мире есть несколько носителей современного духа, которых по всем параметрам не назовешь современными. Пребывая в радикальном разладе со временем, они тем не менее отражают нынешний век гораздо точнее, гораздо глубже, нежели те, кто плывет по течению. В самой сердцевине современного духа обозначилась зияющая трещина. Но вот скорлупа лопается, и выпрыгнувшие наружу хромосомы разбегаются, спеша набросать пунктиром новый абрис жизни. Эмбрион принимает очертания, и те из нас, кто выглядит самыми слабыми, самыми изолированными, самыми оторванными от жизненного потока, выбиваются во имя торжества еще зарождающейся жизни.

Это, без сомнения, какая-то мистика, – и она должна оставаться мистикой. Мы косноязычны и потому не можем внятно изъясняться. Мы ясновидящие, ибо вглядываемся в мир иными глазами. Что можно поведать, когда порвана нить, связывавшая нас с миром? К кому в таком случае можем мы с нашими надеждами воззвать? Только к чистому духу! Итак, наступает эра, когда сбудутся апокалипсические пророчества. Мы на пороге новой жизни, мы вступаем в новое царство. На каком языке мы можем выразить то, для чего еще не придумано имен? И как описывать отношения между ними? Можно лишь прорицать природу тех, к кому привязаны, тех сил, которым с радостью отдаем себя во власть. Короче, мы можем лишь дать себя ощутить окружающему миру. Поведать ему, что мы есть, вот что самое главное.

Когда я говорю о надежде и вере, то требую у себя доказательств, объяснения причин использовать такой язык. И тут вспоминаю о Ренессансе и о том, как был им одержим Лоуренс. Смотрю, как мы сами вглядываемся в будущее, выбирая между надеждой и страхом. Нам по крайней мере ведомо, что будущее у нас есть и что миг судьбоносен. Стоим, как бывает подчас, в сумбурном нашем существовании, завороженные мыслью о завтрашнем дне – дне, который наверняка будет не таким, как вчера или сегодня. Только очень немногим выпадает на долю вглядываться в будущее с уверенностью, с надеждой и отвагой. Именно они уже обитают в будущем: они переживают нечт