Тем не менее, что действительно поразительно, по моему мнению, сам Бальзак с ума не сошел. Очерк патологической дегенерации Луи Ламбера – это в действительности история того, как Бальзаку удалось избежать этой опасности. Наделенный поразительной витальностью, он сумел неким образом сохранить «связь с разумом» при помощи все той же «невидимой и неразрывной нити». Но по всей логике судьбы и обстоятельств он должен был, подобно своему двойнику, погибнуть. Это классическая судьба гения в современную эпоху. Лишенный материнской любви, которой требует чувствительный и не по годам развитой ребенок, изолированный, подобно прокаженному, в воспитательной колонии Вандомского коллежа, не признанный воспитателями талант, подолгу просиживающий в одиночном заключении в башне, ни с кем не общающийся, кроме своего воображаемого двойника, испытывающий все ужасы шизофрении, – удивительно, что Бальзак вообще выдержал это испытание. Его история имеет тройной смысл. Обычный ребенок кончил бы сумасшествием или психозом. Многообещающий гений преобразил бы свои страдания в художественное творчество (имеется в виду полное собрание сочинений), характерное только для искусства западного мира, то есть искусства, являющегося одновременно данью неуничтожимому ангелу в человеке и пророчеством судьбы, уготованной людям, чья культура основана на угнетении и подавлении самых высоких человеческих типов. В Луи Ламбере погиб ясновидец, а в лице Бальзака выжил художник. Но утрата оказалась невосполнимой. Даже обретение сотоварища, другого ангельского, подобного ему существа, не могло бы уберечь от смерти лучшую часть Бальзака. В конце книги, обсуждая судьбу Луи с его престарелым дядей, автор подбирает слова тщательнейшим образом. Не была ли болезнь Луи, спрашивает он, «следствием его исключительно мощной натуры? Если он действительно жертва еще не обследованного во всех отношениях кризиса, который мы называем „безумием“, я готов считать причиной всего страсть. Занятия Луи, образ жизни, который он вел, довели его силы и способности до такого напряжения, что тело и дух его не выдержали бы и самого легкого дополнительного возбуждения: любовь должна была или сломать их, или поднять до необычных проявлений, на которые мы, быть может, клевещем, именуя их, так или иначе, без достаточного понимания. Наконец, может быть, он увидел в наслаждениях брака препятствие на пути совершенствования своих внутренних чувств и своего полета через духовные миры».
Зная жизнь Бальзака, как мы ее знаем, разве не следует предположить, что подобное стремление к совершенству, вкупе с безудержной страстью, и воспрепятствовало ему познать радость супружества? Истина в том, что это стремление боролось с самим собой, изводя Бальзака. Луи, хотя и целомудренный юноша, поддается своей чувственной природе. Бальзак, тоже способный на великое целомудрие, поддается своей неумеренной страсти к власти и признанию. В то время как Луи Ламбер поддается, так сказать, дьяволу, пренебрегая физической частью своего существа, Серафита, которая, как я намекал ранее, может считаться последующим воплощением этого странного существа, торжествует над демонами любой формы и вида! Серафита знает зло; Луи пренебрегает этим знанием. Луи Ламбер не демонстрирует ни желания, ни ненависти – в лучшем случае он испытывает негодование, молчаливое презрение к своим гонителям. Вместе с Данте, беря знакомый пример, мы пересекаем каждый круг Ада и знакомимся с каждой формой зла. Это – бесстрашное и разумное решение, позже развитое поэтическим гением Блейка. Оно включает приятие, полное приятие каждой фазы жизни. Только таким образом существует или может существовать любая эволюция по спирали, инволюция или деволюция. Этот путь один и тот же для Господа и для человека, для растения или звезды. Бальзак никогда полностью не принимал жизни; он боролся, как мы знаем из бесконечных историй о нем, во-первых, со сном, средством восстановления, во-вторых, со смертью, тайной, которую он стремился объять. Мучимый страстью и желанием, он представляет собой, подобно Бетховену, само воплощение беспокойного, смятенного духа. Своей жизнью он отрицает собственную философию: она расщепляется и тонет, налетев на рифы антагонизма, заложенного в Бальзаковом естестве. Он пишет о Луи Ламбере – тот, мол, дошел даже до того, что «чуть не сделал самому себе ту операцию, которой Ориген приписывал возникновение своего дарования»[151]. Только когда Бальзак воспринял глубокое значение кастрации и осознал действительную природу гнездящегося в нем конфликта, он смог представить себе создание более развитое, существо, обожженное огнями соблазна, которое он назвал Серафитой, по-настоящему соединяющее в себе мужскую и женскую половины, единство, в котором добро и зло сбалансированы таким образом, что становится возможным реальный переход в более высокое бытие. Придя к столь возвышенной концепции сущностной природы человека, Бальзак совершает прыжок в будущее к осознанию принципа, на доказательство которого может понадобиться не одна тысяча лет, но который несомненно верен и неизбежно осуществим. Подобно Достоевскому, Бальзак предвосхитил ту рассветную эпоху, когда человеческая природа претерпит кардинальные изменения в самой своей сути; у Лоуренса, возвестившего о пришествии эры Святого Духа, было подобное же ви́дение. Ту же идею астрологи связывают с веком Водолея, в который мы вступили, согласно некоторым из них, примерно в момент рождения Бальзака и который, в свою очередь, совпадает со временем действия в «Серафите». «А вокруг, – говорит автор в заключении книги, – пылало во всем своем великолепии первое лето нового века». Но «внутри» семя еще только росло, пробиваясь к жизни, – семя будущего, которое ныне представляется таким черным, но в котором человек обретет спасение благодаря своим собственным усилиям. И Лоуренс, и Достоевский, и Бальзак придают особую важность творческим усилиям человека. В них и в их ви́дении будущего мира торжествует Христов дух. Спаситель умер, кричат они, да здравствуют Спасители! А спаситель человечества, как известно каждому творческому духу, – это человек.
В связи с этим стоит отметить сравнение, которое Шпенглер проводит между Достоевским и Толстым. «Достоевский – это святой, – говорит он, – а Толстой всего лишь революционер. Христианство Достоевского принадлежит будущему тысячелетию… Толстой – это Русь прошлая, а Достоевский – будущая. Для него [Достоевского] все это, и дух Петра, и революция, уже более не обладает реальностью. Он взирает на все это как бы из дальнего далека – из своего будущего. Его душа порывиста, апокалиптична, отчаянна, однако она в этом будущем уверена… Для него между консервативным и революционным нет вообще никакого различия: и то, и то – западное. Такая душа смотрит поверх всего социального. Вещи этого мира представляются ей такими маловажными, что она не придает их улучшению никакого значения. Никакая подлинная религия не желает улучшить мир фактов. Достоевский, как и всякий прарусский, этого мира просто не замечает: они все живут во втором, метафизическом, лежащем по другую сторону от первого мира»[152].
Так какое же окончательное определение дает человечеству Бальзак? В «Серафите» он приводит его следующим образом: «Союз между Духом Любви и Духом Мудрости приводит создание в божественное состояние, в котором его душа – ЖЕНЩИНА, а тело – МУЖЧИНА». Таково окончательное определение человечества, в котором «Дух берет верх над Формой».
В случае с Луи Ламбером ручей страсти замутнен в истоке. Столь долго подавляемый конфликт бурно разрешается в самое неожиданное время, когда, как я уже описывал, Ламбер собирается соединиться со своей ангельской избранницей. Не знай мы событий жизни самого Бальзака, трагедия могла бы показаться менее убедительной. Говоря, что Бальзак чудом избежал судьбы, постигшей его двойника, я лишь утверждаю то, что сам Бальзак подразумевает все время и в чем он, по-видимому, признается, посвящая свою «Серафиту» госпоже Ганской. Еще на пороге зрелости он нашел мать и любовницу в лице госпожи де Берни; у него были и другие любовные связи, но ни в одной из них, как он признается, не находил он дружбы, симпатии и понимания, которых требовал от женщин. Того же он не нашел и в госпоже Ганской, но из-за великой к ней страсти был вынужден искать решение внутри своей личности, решение, скажем так, достаточно удовлетворительное, чтобы продолжать жизнь, уйти в работу и приспособиться к миру, создав свой собственный мир. Решение для творца частичное! Бальзак понимал его неполноту и смирился с ним. Не будучи способным утвердиться в центре своего существа, он, во всяком случае, сумел успешно расположиться в точке, откуда улавливал уголок вселенной. В Луи Ламбере этот параллакс, или угол смещения, становится огромным, поскольку Луи Ламбер подвигается ближе к точке, которой заворожен. Все желание Луи фиксируется на потустороннем – можно даже сказать, упрямо фиксируется. Желание Луи общаться с ангелами, возможно именно из-за его несгибаемости и непреклонности, влечет за собой развязку, совершенно согласующуюся с законом причинности: Луи остается фиксирован, а его крылья опалены заливающим его ослепительным потоком света. Сумасшествие Луи, подобно сумасшествию Нижинского, имеет особый характер. Будь он сомнамбулой, он был бы сомнамбулой исключительной! Бальзак, заметим, потрудился изобразить его как человека возвышенного типа, того, чьи мотивы чисты, а интеллект громаден. Но Луи не хватает мудрости, той мудрости жизни, которая приходит с опытом. В «Книге золотых правил»[153] написано: «В первую же очередь научись отделять умственное знание от Мудрости Души, „Учение Ока“ от „Учения Сердца“. Да, неведение подобно закрытому сосуду, лишенному воздуха, а душа – птице, в нем заключенной. Не щебечет и не шелохнется певунья, молчит в оцепенении, пока не умрет от истощения». Болезнь Луи диагностирована и до мелочей описана тысячи лет назад; ныне она универсальна. Несмотря на бешеную активность народов земли, «не щебечет и не шелохнется певунья, молчит в оцепенении, пока не умрет от истощения»!