Мухтар Ауэзов — страница 10 из 102

так: «…я изобрел на скорую руку собственную теорию. Была она примерно такой: чтобы сильно радоваться, достаточно простого бытия. Все прекрасно в сравнении с небытием. Даже если дневной свет нам снится, это хороший сон. В нем нет неподвижности кошмара, хотя бы потому, что мы можем двигать руками и ногами… Если же это кошмар, значит и кошмары радостны».

Это каким же запасом оптимизма надо обладать, чтобы переживать подобные чувства! Не всякому дано. Вернее, почти никому не дано.

Умение жить разом во многих эпохах, конечно, великое счастье и редкостный дар, но одновременно — огромное испытание.

Оно не миновало Мухтара Ауэзова, собственно, он был ему обречен.

Ауэзов прекрасно знал, понимал, чувствовал аульный быт, это была его жизнь, со своими повадками, обычаями, предрассудками, хитростями, простодушием и коварством, радостями и бедами, говором и молчанием. Он дышал этим воздухом, он вырос со всем этим и пронес через годы. Я снова обращаюсь к воспоминаниям Евгения Брусиловского — с пониманием и сочувствием, ибо и сам, бывало, попадал в подобные, весьма неловкие, на мое европейское самоощущение, ситуации.

Как-то он пришел к Ауэзову по делу. У того оказался в гостях поэт Ильяс Джансугуров. «Я вошел. Ауэзов и Джансугуров сидели, уютно устроившись в креслах, и оба сосредоточенно молчали. Как полагается в таких случаях, я внятно сказал: «Добрый день!» Ауэзов и Джансугуров повернулись, посмотрели и тоже что-то проговорили. Вероятно, это было «здрасьте». Ну что ж, я вошел в кабинет и присел. Помолчали. Мне стало неловко: пришел некстати, но уходить было уже неудобно. Выдержав солидную паузу, Джансугуров вполголоса сказал по-казахски три-четыре слова с вопросительной интонацией в конце фразы и умолк. После трехминутного размышления М. О. тоже сказал три-четыре слова на казахском языке с утвердительной интонацией».

Следующий эпизод — в столовой. Те же и жена Ауэзова — русская, ленинградка. Она поддерживает с гостем светскую беседу, сам же хозяин по-прежнему в основном молчит, вместе с Джансугуровым. Наконец, тот откланивается. Ауэзов провожает его до двери и возвращается, но — «это был уже совсем другой Ауэзов — общительный человек, живой и интересный собеседник. Он очень содержательно рассказал о родовом строе дореволюционного Казахстана, и я ушел домой под большим впечатлением от этой беседы».

Откуда бы такое мгновенное превращение? Откуда бы такая остраненность — «рассказал о…», словно и сам не тобыктинец, а, скажем, этнограф, ну, допустим, всеми почитаемый в Казахастане, замечательный путешественник и ученый, Григорий Николаевич Потанин, оставивший необыкновенно поучительные очерки природы и нравов казахов.

А вот как раз оттуда. От того, что жил Ауэзов разом во многих временах и смешались в его крови разные потоки.

Наверное, будь он просто уроженцем аула Борили, сделался бы хорошим бытописателем, кем-нибудь вроде казахского Помяловского.

Но — не сделался.

В автобиографии упоминаются только двое — отец Омар-хан и дед Ауэз, за ними — словно пустыня, ни имени, ни звука, ни истории. Даже Берды-Кожа, прадеда, виднейшего духовного миссионера, одного из блистательных деятелей своего времени, и того нет. Между тем казахи, да и вообще восточные люди родословной дорожат, родственное тепло ценят и на генеалогическом древе ни единой веточки не упустят.

Вот они, разбегающиеся в разные стороны, — вверх, вниз, вбок — стрелки, линии, ответвления, стягивающие воедино степных вельмож, духовных и светских, — древний род Ауэзовых, восходящий, говорят, к близкому окружению самого пророка Мохаммеда. Впрочем, это, возможно, — легенда. Вообще, как не раз приходилось слышать и читать, по другому поводу, конечно, развелось сейчас немалое количество нобилей — хаджи, коже, чингизидов, тимуридов, — потомков самых сильных и самых славных. Чистое мошенничество, мол. Авантюра, преследующая сугубо эгоистические интересы. Охотно верю, ведь и в России сейчас стало как-то очень много дворян. Так то сейчас. Все переходит в собственную противоположность: раньше гордились пролетарским или крестьянским происхождением, теперь гордятся голубой кровью. Впрочем, нет, у кого действительно голубая, тот никогда не унизится до саморекламы. А вот самозванцы — дело иное.

Но помимо небескорыстных игр существует реальная действительность. Не легенда, не слухи, но хроники и летописи удостоверяют родственные связи Ауэзовых с шейхом Бакшайышем-ходжой, жившим в ХIII веке на Ближнем Востоке. Увы! Это опять-таки сейчас можно изобразить генеалогическое древо — не знак доблести, не охранную грамоту, но научный документ. А в незабытые еще годы приходилось обрекать себя аскезе — таких родичей, как у Ауэзова, являть городу и миру было не принято, да и небезопасно. Более того, если верить свидетельствам близких, он был убежден, что несчастьями своими изначально обязан как раз явно не трудовому происхождению, — «род наш идет от халифов из окружения самого пророка Мохаммеда… Может быть, власти и в самом деле были напуганы тем, что в нас течет кровь священного Хазрета. Иначе зачем бы видеть во мне какого-то врага».

Бакшайыш-ходжа — не просто крупный сановник, по легенде это правнук (впрочем, родственные связи, как и в кругу библейских персонажей, путаются) самого Ходжи Ахмеда Яссави, суфийского шейха и поэта-визионера, святого всех тюркских народов, который, достигнув шестидесяти трех лет — возраста пророка Мохаммеда, счел себя недостойным далее видеть свет солнца и спустился в подземелье, где и провел оставшиеся ему годы посюсторонней жизни в окружении учеников, каждодневно к нему спускавшихся.

Тут же он был в 1166 году и похоронен, а через два столетия на месте его последнего упокоения по приказу могущественного Тимура начали возводить мавзолей, который впоследствии назвали среднеазиатской Айа-Софией и второй Каабой. Сколько уж столетий, презирая разрушительные ветры времени, тектонические сдвиги материи, живой и рукотворной, стекаются сюда паломники, а трехкратное посещение мавзолея Ахмеда Яссави считается равным хаджу в Мекку.

Неузнаваемо изменился природный и исторический пейзаж. Нынешний Туркестан, просторный светский город, недавно отметивший свое тысячелетие, ничем не напоминает средневековое поселение, лежавшее на Великом шелковом пути. Ничем, кроме мавзолея, который, как и столетия назад, организует и городское, и вообще близлежащее пространство. Голубой купол его виден со всех сторон, за много километров до города. Он будто парит, плывет неторопливо в небе, явно превосходя свои реальные, если верить справочникам, тридцать восемь метров в высоту, приковывает к себе и не отпускает человеческий взгляд. Этот мавзолей и вбирает в себя огромность степи, и порождает ее, потому что считаные восемь гектаров монастырской земли на самом деле размыкаются во все пределы.

У Ахмеда Яссави есть биография, опирающаяся на ясные и поддающиеся проверке факты. Он родился в Сайраме, невдалеке от Туркестана, и еще в детские свои годы привлек внимание шейха Баб-Арслана, который занялся его духовным воспитанием. После смерти первого своего наставника Ходжа Ахмед отравился в Бухару и, пройдя школу другого знаменитого шейха, Ходжи Юсуфа Хамаданского, получил «иршад» — право самому научать «путям познания истины», как ее понимали суфии. Вскоре после того он и выдвинулся в число самых уважаемых духовных лидеров тюркских народностей, обитающих в Центральной Азии, и получил прозвище Ата — отец. Но наряду с фактами существует, бросая и на них несколько загадочный свет, легенда. Народное воображение расцветило фигуру Ахмеда Яссави узорами совершенно фантастического свойства, и, как полагают некоторые востоковеды, его поэтические сочинения «Хикматы» стали плодом коллективного творчества современников и ближайших наследников. Нам ли вмешиваться в научные споры? Точно так же слишком самонадеянно — да и не к месту — было бы пускаться в рассуждения о суфизме, этом мистико-аскетическом направлении ислама, возникшем в XIII веке, а позже сделавшемся влиятельной и независимой теософской системой. Бесконечно упрощая, а также, ясно себе отдаю в том отчет, модернизируя, можно сказать, что заложено в ней высокое экуменическое начало. В этом вероучении нет агрессии, нет экстремы и, наоборот, есть стремление задавать вопросы, правда, такие вопросы, которые часто очень неудобны для государственной власти и официальной религии. Но разве не волей, энергией, пытливостью духа и ума таких как раз вопрошателей, независимо от того, какому Богу они молятся и молятся ли вообще, познаётся мир? Суфий стремится объединить материю и дух, мистику и эмпирею. Эту перекличку интуитивно уловили средневековые мастера — строители мавзолея Ахмеда Яссави, чьи имена любовно хранит история. Каким-то удивительным образом скользящая легкость дружит тут с мощью мраморной глыбы. Совершенно органично, например, выглядит огромный бронзовый котел посреди асханы — помещения для ритуальных трапез. По форме это перевернутый купол, прямо под которым он и стоит, и уже одна только эта зеркальность намекает на архитектурный принцип сочетаемости несочетаемого.

Обращаясь к предметам вполне эзотерическим, суфии беседуют с пастухом и ремесленником. Будучи изначально продуктом элитарного сознания, эта система стала постепенно чем-то вроде народной религии. Суфии — рационалисты, но они же натуралисты. Первые суфии были монахами-аскетами (собственно, «суфи» в переводе с арабского означает «носящий шерстяные одежды», то есть власяницу), проповедовавшими полный отказ от земных благ, однако же по прошествии времени аскеза уступила место более свободному взгляду на мир, и уже Омар ибн-аль Фарид, поэт конца XII — начала XIII века, пел вдохновенный гимн вину как носителю высшей сущности бытия:

«В чем природа вина», — раз спросили меня.

Что же, слушайте все: это свет без огня;

Это взгляд без очей и дыханье без уст;

Полный жизни простор, что таинственно пуст

. . . . . . . . . .

Мне сказали, что пьют только грешники. Нет!