Мухтар Ауэзов — страница 17 из 102

В 1861 году двадцатилетний юноша, чрезвычайно увлекавшийся социалистическими идеями Чернышевского, был отчислен за участие в студенческих волнениях из Санкт-Петербургского университета и два года спустя сослан в Сибирь. Срок ему был назначен пятнадцать лет, но остался он здесь, уже добровольно, на целых полвека, до конца жизни. Впрочем, едва прибыв в Тару, первый пункт своей вынужденной сибириады, Михаэлис обратился к губернатору с просьбой разрешить ему работать, ибо желал быть «дельным членом общества». Разрешение, несмотря на то что вообще-то на политических ссыльных распространялось множество ограничений, было дано, и Михаэлис принялся энергично заниматься этнографией, археологией, естественной историей края, а также аульным бытом и фольклором. Постепенно он сделал себе некоторое имя в науке — труды его помещались в записках Академии наук и Географического общества. Помимо того он стал секретарем местного Статистического комитета, а позже принял самое деятельное участие в организации краеведческого музея и общественной библиотеки, деньги на которую дало местное купечество.

Вот тут-то и познакомился Михаэлис с почти сорокалетним уже казахом — одним из первых читателей библиотеки, а было-то их в 1883 году всего чуть больше сотни. Книжный же фонд составлял, как говорят профессионалы, 274 единицы хранения, правда, не прошло и пяти лет, как эта цифра выросла до тысячи. Звали казаха Абаем Кунанбаевым, а о встрече и всем, что за нею последовало, в посвященной Михаэлису публикации Вестника Западно-Сибирского отдела Русского географического общества говорится так: «Е. П. Михаэлис — крупный работник Западно-Сибирского и Семипалатинского края открыл в Казахской степи крупный поэтический талант и лице казахского поэта Ибрагима (Абая) Кунанбаева, воспитанием которого Михаэлис занимался в течение нескольких лет. В результате казахский народ в лице Кунанбаева получил блестящего поэта, талантливыми произведениями которого, оригинальными и переводными, зачитывалась вся степь».

Не говоря уж о суконно-чиновничьем языке, автор публикации явно увлекся, что, наверное, можно объяснить ее юбилейным жанром. Не открыл Михаэлис Абая, и воспитанием не занимался, и обязана Степь и весь мир появлением действительно блестящего поэта не педагогическим усилиям даже самого незаурядного и бескорыстного наставника, но природному таланту певца. Но что правда, то правда, действительно, именно Е. П. Михаэлис, по возрасту почти Абаев сверстник, всего четыре года разницы, немало способствовал огранке этого таланта, главное же — приобщению его к ценностям и самому духу культуры, прежде всего русской. Абай и сам это благодарно признавал: «Человек, который познакомил меня с произведениями самых известных русских писателей — Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, Белинского, Добролюбова, Писарева, это Михаэлис, он сделал для меня больше, чем родной отец, открыл мне глаза на мир». Именно на мир, потому что и литература русская, и прежде всего язык сделались, помимо всего прочего, посредниками в общении со всемирной культурой. Джордж Кеннан поразился, услышав в Семипалатинске рассказ еще одного ссыльного, юриста А. Леонтьева, об «удивительном кочевнике, который не только часами просиживает в библиотеке, но и читает таких авторов, как Милль, Бокль и Дрейпер». Между прочим, так об Абае впервые услышали в далекой Америке — первым изданием книга Кеннана вышла в Нью-Йорке еще в 1876 году.

Примерно через тридцать лет завсегдатаем той же библиотеки, которой в 1902 году было дано, по случаю пятидесятилетия со дня смерти писателя, имя Гоголя, сделался еще один кочевник, в жизни которого русская культура сыграла, быть может, роль еще более значительную, нежели в судьбе его великого предшественника. Это Мухтар Ауэзов. Много позднее он напишет: «Имея перед собой труды Чокана Валиханова, воспитываясь на абаевских переводах Пушкина и Лермонтова, на его оригинальных произведениях, появившихся благодаря глубокому восприятию высокой культуры русской поэзии, мы, наследники и продолжатели Абая, не можем не учитывать великий опыт русской литературы, вдохновлявшей и поднимавшей их творческий труд. Как прозаики, мы не могли не думать о том, как надо учиться на эстетических, художественных традициях Толстого, Тургенева, Чехова, Горького, Шолохова. Как драматурги, не могли не размышлять об образцах русской драматургии Островского, Чехова, Горького… Как поэты, мы не могли не учитывать лучших образцов русской поэзии — поэм Пушкина, Некрасова, Маяковского».

Так русская литература открывала дверь и в собственный мир и в миры иные. Английский и немецкий, целиком поначалу занятые необъятными фигурами Гете и Шекспира, и главным образом во французский: Бальзак, Стендаль, Флобер…

Следы этих ранних знакомств отпечатаются очень быстро, в самых первых пьесах, позднее в прозе. Прежде всего в главном романе, и, наверное, читает Мухтар Ауэзов приметливо, уже складывающимся профессиональным глазом. И все-таки литература, прежде всего русская, это столько же сюжеты, характеры, композиционный строй, словом, мастерство, сколько и участливый собеседник, ненавязчивый наставник, равноправный партнер, готовый радостно приветствовать нового участника того всемирного диалога, в форме которого только и может существовать культура. В этом смысле молодому Ауэзову должны были быть сердечно близки обращенные к Чокану слова Достоевского, особенно если помнить о том, что далеко не всегда, к несчастью, был этот гений и провидец столь щедр в отношении «инородцев». И уж, конечно, выделял он глубокую мысль Абая: приобщение к миру русской духовности, русской литературы — это путь к равноправию, это мост на пути к другим народам мира. На протяжении большой части жизни Мухтар Ауэзов всерьез, профессионально занимался переводами, и внутренне эта работа всегда оставалась для него процессом обоюдным: перевоплощаясь в Гоголя, Тургенева, Чехова, он одновременно воплощает в них дух национальной культуры.

По прошествии многих лет, то есть уже в пору мрамора, одна умная француженка, профессор Сорбонны Катрин Пужоль скажет об Ауэзове: «Он — человек-мост, который помирил воздушность устной культуры с формальными рамками письменности, человек-река, который перенес безмятежность сельского мира в городскую суету, человек-путь, который привел к суфийской духовности простых пастухов, верующих в свою звезду, человек-врата, который распахнул перед своим народом культурные сокровища, оставшиеся до него нераскрытыми». Еще можно бы добавить: человек-оркестр, который в партитуру мировой и, в частности, русской мелодии вписал ноты казахской музыки.

Но все это впереди, а пока уже на самом старте ощущается тревожный разрыв в самом понятии русскости.

Есть русская литература — вдохновительный урок мастерства, человечности, сострадания. И есть русская государственная политика, которая как раз совсем не заинтересована в просвещении своих окраин, менее всего озабочена национальным достоинством колониальных народов и вообще, как метрополии и положено, склонна видеть в них низшую расу. Одно слово — инородцы. Возможно ли, взывали к высшей власти чиновники — разработчики различных проектов системы имперского управления в степи, «возможно ли оставить дело образования киргизов в таком положении, в руках мулл, получивших как бы привилегию обучения их по-своему? Без сомнения, пора положить предел влиянию мулл, изъять от них киргизское юношество, ибо от этого зависит ослабление магометанства в степи и большая или меньшая степень успеха сближения киргизов с русскими». Сближение — какое хорошее слово, какая замечательная цель. Но разве допустимо основывать его на насилии, на эгоизме, на изничтожении давних традиций? Это уже не сближение, это поглощение.

Мировая война с огромной силою ударила по всем. Лиха все хлебали, продовольственные карточки повсюду были введены, но в Казахстане норма снабжения мукой коренного населения оказалась ниже, чем у русских переселенцев. Сами-то они, русские эти крестьяне и городские рабочие, ни в чем не повинны, но людям с косыми скулами и узкими глазами от такой откровенной несправедливости становилось не только голодно, но и обидно. Обидно до боли, до ярости. Военным налогом облагалась каждая кибитка, но самым тяжелым, наверное, ударом стал царский указ от 25 июля 1916 года, которым предписывалось «реквизировать инородческое население империи, не несущее до сих пор натуральной воинской повинности». Иными словами, вопреки всем прежним обещаниям-заверениям, писаным и неписаным, на трудовой фронт призывались аборигены в возрасте от 19 до 43 лет. Возможно, и даже скорее всего, в том была жестокая необходимость: война есть война. Только и в роковые моменты, больше того, в такие моменты прежде всего власть должна сохранять выдержку. Не выходит, ну не получится просто в одночасье переменить психологию целого народа, сломать веками складывавшийся образ жизни и мысли. Об этом и говорили спешно собравшиеся на курултай видные люди нескольких казахских областей. Не в том просто дело, что указ обрекает на голод целые аулы, главное — он совершенно непонятен людям, и только «чрезвычайное миролюбие народа», как говорится в документе, отправленном на высочайшее имя, способно предотвратить кровопролитие. «Киргизский народ воинской повинности никогда не отбывал. Молодежь его массами, да еще в принудительном порядке, не призывалась никогда. Единовременная и спешная мобилизация 25 возрастов (19–43) поразила население». Тем не менее казахи не ищут каких-то особых привилегий — просто все надо делать по уму, справедливости и, между прочим, учитывая общий интерес: «Отсутствие работника-киргиза одинаково поражает хозяйство крестьянина, который, быть может, находится на войне». И далее составители «Протокола частного совещания казахов Тургайской, Акмолинской, Семипалатинской и Семиреченской областей об ущербе, причиненном сельскому хозяйству мобилизацией мужчин на тыловые работы» предлагают целый набор мер, способных хоть отчасти смягчить сугубо хозяйственные последствия царского решения и еще больше — вызванный им психологический шок.