Мухтар Ауэзов — страница 18 из 102

Это серьезный, вдумчивый документ, ранее пребывавший в одной из «запретных зон» истории, а ныне сделавшийся достоянием гласности. И люди, его составившие и подписавшие, были смелыми людьми. Но конечно же эмоциональное состояние народа, этот шок испытавшего, лучше передает метафора.

«Около полудня в слепящем знойном небе над степью пронеслась одинокая туча. Она походила на сломанное обвисшее крыло дракона. А под тучей от земли до неба взвивался и раскачивался клиноподобный вихрь без грома, без свиста, устрашающе беззвучный. Когда туча была над лугами, срывались и взлетали ввысь травы, когда над рекой — ввинчивался в небо чудовищный сосок воды.

Смерч прошел над ярмаркой, мгновенно вздув столбом песок, пыль и мусор, срывая крыши, ковры и кошмы, валя и расшвыривая прилавки, коновязи, повозки, унося во все стороны шкуры, ситцы и шелка, взметнув выше птичьего полета пятнистую мелькающую занавесь гребней, зеркалец, ниток и посуды. И пошел гулять далеко в степь, до Кегена, и дальше до Тукза, и там внезапно рассеялся и исчез».

Это фрагмент из «Лихой годины», повести, как сказано в подзаголовке, «о бунте смирного рода албан» и посвященной как раз смуте 16-го года.

Но до нее еще далеко — она увидит свет лишь в 1928 году, а пока молодой Ауэзов мучительно самоопределяется в разнозаряженных, беспощадно рвущих неокрепшую душу стихиях: благо русской литературы — бремя русского правления, не дающего развернуться гению народа.

Что ж, если предчувствие не обманывает, если действительно, как все на то указывает, суждено ему стать писателем, то святой долг в том и состоит, чтобы, вслед за Чоканом, вслед за Абаем, уловить этот дух и, найдя слово, распрямить его.

У Чокана, прав, к сожалению, Григорий Потанин, не было на родине читающей публики, потому писал он по-русски, но оставался при этом человеком Степи, и вот тут уже Потанин, может быть, не вполне точен. Чокан, говорит он, «стал русским писателем о киргизах, вместо того чтобы стать писателем для киргизов». Все-таки даже и безупречный русский Валиханова — это киргизский, то есть казахский, разумеется, потому что тема сочинения не безразлична его языку.

Следующий шаг — и какой по размаху своему! — сделал Абай.

Теперь его, Мухтара Ауэзова, очередь.

Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь.

Глава 3НАЧАЛО

1917 год, год исторический, год гаубиц и пулеметов, столько судеб порушивший, столько пообещавший и столько, как предстояло убедиться, не выполнивший, оставил глубокую мету и в частной жизни двадцатилетнего семипалатинского школяра Мухтара Ауэзова.

Во-первых, он женился. Событие, положим, не такое уж великое, можно на нем и не останавливаться, но тут все дело в том, как разворачивались события. Оказывается, молодой человек, живущий в XX веке, стремительно проходящий уроки вполне европейской цивилизации и просвещенности, городской уже, по сути, человек, все еще прочно связан с традицией, складывавшейся веками.

Прошлой весной Мухтар, приехав в Борили на каникулы, обнаружил, что дед Ауэз и старший брат Резак (то есть вообще-то не брат, а двоюродный дядя, но в большой семье, где, например, вдова по обычаю достается ближайшему родственнику, такие нюансы стираются) решили, что ему пора заводить семью. А как же, родители умерли, и теперь хозяин Большой Юрты — он сам. Намерения самого жениха в соображение не принимаются, и вот уже джигиты, как положено, готовятся выехать в близлежащие аулы на поиски невесты. Тут как раз приходит письмо от Турагула, внука Абая. Заслышав о сватовстве, он предлагает свои услуги. Есть, мол, у него хороший друг Какен, а у того — красавица дочь Райхан. И традиции чтит — воспитана правильно. «Днями отправляюсь на охоту, — продолжает Турагул, — на ночлег остановлюсь у Какена и, если семья не против, готов поспособствовать сватовству». Воодушевленные джигиты отправляются в путь, но в первый раз ничего не выходит — застеснявшаяся Райхан даже не показалась им. Турагул был смущен и возмущен: как это так, семеро приехали, такая честь, а им от ворот поворот. Единственное, что извиняет — суровые времена, действует призыв 16-го года, в душах смута, в жизни беспокойство. Тем не менее надо повторить визит, на сей раз осечки быть не должно. И действительно, обо всем сговорились, все обряды соблюли, калым выплатили, и Райхан сделалась невестой Мухтара. Летом следующего года справили свадьбу, уже через год появилась на свет дочь Мугамила, еще через год сын Чокан.

Но семья не сложилась. Мугамила, оборачиваясь на долгую свою и печальную жизнь и стараясь понять, отчего все так вышло, находит беду в том, что между родителями не год или два, на которые Райхан была моложе Мухтара, пролегли, а века, отделяющие старину от новых времен. То есть слова-то, конечно, другие — вновь сохраняю их в неприкосновенности: «Мощнейший талант, высочайшая культура, ученый дар, среда общения моего отца — это ведь особое явление. Конечно, его духовные потребности, мечты и чаяния, небеса, куда он взлетел, были выше, чем у матери. Мама, хоть и родилось у нее уже двое детей, была всего лишь восемнадцати-девятнадцатилетней молодой женщиной. Мне кажется, отца не устраивали ее необразованность, неприспособленность к городской жизни. Хотя арабской грамоте она была обучена». Слова другие, но мысль та же, и, может быть, действительно все так и было. А может, развела их беда — ранняя смерть мальчика. Мугамила, до старости, судя по всему, сохранившая строй мысли и чувствований, которые не ей лично — освященному временем обычаю принадлежат, говорит так: «Мама скончалась в 1976 году у меня на руках. Она стеснялась людей, приходивших в наш дом, и перед своей кроватью повесила занавес. В свой последний день она по привычке умылась и прошептала: «Ей, Аллах! С самого детства Мугамила много страдала. Теперь пошли ей радостную жизнь. Я не могла лелеять и воспитывать ее. Так не дай теперь мне долго болеть и тревожить, не мучай меня, призови к себе сразу, о, Аллах!» Потом она легла в постель, опустила занавес и во сне уснула вечным сном. Я сама предала ее в объятья земли. И никого, кроме меня, рядом не было. Помню, тогда я мучилась: «Остался бы после нее сын Чокан. Будь он жив, народ бы знал, что скончалась жена Ауэзова, тогда не пренебрегли бы, бросили горсть земли в ее могилу, а меня, ведь я женщина, признавать не хотят». Что скрывать, ведь это правда».

А может быть, правда не то и не это, а просто влюбился в другую, и новая семья сложилась тоже, увы, недолговечная.

Так или иначе, однако за житейскими невзгодами одного молодого казаха мерцает целый национальный мир с его добром и злом, его традициями и его предрассудками, которые, переплетаясь неразличимо, и ощущение почвы под ногами дают, и жизнь, случается, калечат.

Вот как вспоминает приезд из Ленинграда в Алма-Ату Валентина Ауэзова, третья жена Мухтара: «Никто из родных или друзей М. О. в Казахстане не приветствовал наш союз. Единственное поздравление, которое мы получили, было от… Турагула, внука Абая. Почему? Теперь, спустя полвека, думаю, что так проявилось вечное соперничество между байбише и токал, ведь ради меня М. О. оставил дочь Магавьи, как же было можно не порадоваться этому сыну Айгерим!» Байбише и токал — соответственно старшая и младшая жены, Магавья — сын Абая от байбише, и внук токал словно бы берет от имени ревнующей матери запоздалый реванш. Так мертвое, а выходит, не очень мертвое, хватает за ноги живое.

Вот к этой трагической коллизии и обращается уже на самом старте своей дороги в творчестве Мухтар Ауэзов. Он не просто удерживает в рукотворном образе столь дорогой ему и столь немилосердный мир, и уж конечно не просто реставрирует с прилежностью архивариуса распад этого мира — финальную сцену вековой драмы мучительно переживает.

Получилось так, что литературный дебют Ауэзова как раз и пришелся на этот роковой 17-й год. Еще три или четыре года Мухтар писал стихи и повествовательные миниатюры, одна даже, под названием «Ураган», сохранилась и включена в академическое, пятидесятитомное собрание сочинений, что осуществляется ныне в Алма-Ате. Но это так, разминка, пробы пера, для публики, даже самой узкой и непритязательной не предназначавшиеся и, если бы не дальнейший путь и прижизненная, не говоря уж о посмертной, слава, наверняка так и осевшие в домашних архивах. А настоящее начало обозначено драмой «Енлик и Кебек», — она-то и была написана в том году двадцатилетним юношей. На долю пьесы выпала совершенно фантастическая судьба, вот уже восемьдесят лет не сходит она со сцены, а если считать любительские представления, то и все девяносто. Честно говоря, в поисках исторических соответствий натыкаешься лишь на такие имена и названия, которые и произносить-то страшно.

Это тем более удивительно, что в ту пору в Казахстане не только профессионального театра не было — драматургической формы не существовало. «Енлик и Кебек» — первая пьеса на казахском. А ведь абсолютно новое не воспринимается, оно попросту не узнается.

Тут многое сошлось.

Ну, во-первых, зрителю, хоть и не привык он к подобного рода представлениям, все-таки было за что зацепиться. Не напрасно вводит начинающий сочинитель в действие фигуру мудреца Абыза, схожего в чем-то с пушкинским Пименом, наставника, как сказано в перечне действующих лиц, рода табыкты, но главное — акына. Для того чтобы наладить связь с читателем, а также воображаемым пока залом, это ход безошибочный, уж акын-то — непременная принадлежность местного пейзажа. И не только вводит, но выпускает его на сцену первым, и не только выпускает, но сразу же передает кобыз, и акын горестно затягивает песню, известную всем, — песню народного печальника из старой легенды Асана-Кайгы, того самого, что, удрученный сумраком дней, провел всю жизнь в поисках Жер-Уюк, местного Эльдорадо, земли обетованной, да так и умер, не найдя ее.

Передо мною мгла,

Кумай очертил мой круг.

От бед избавления нет, —