Мухтар Ауэзов — страница 20 из 102

Покинь отца и отрекись навеки

От имени родного, а не хочешь —

Так поклянись, что любишь ты меня, —

И больше я не буду Капулетти.

Ромео.

Ждать мне еще иль сразу ей ответить?

Джульетта.

Одно ведь имя лишь твое — мне враг,

А ты — ведь это ты, а не Монтекки…


А вот решительное объяснение Енлик и Кебека, где прямо на наших глазах душа, в кровь себя обдирая, избавляется от тугих пут обычая, которым сама же — в том трагизм ситуации и состоит — воспитана. Стоит целиком воспроизвести этот диалог.

Кебек. Чем оправдаюсь перед родичами? Никому не хочу зла. А все же подвергаю народ мой тяжким невзгодам: ведь не смеет же мужчина из рода тобыкты брать за себя девушку из рода найман!.. Конечно, не мне сеять раздор между тобыктинцами и найманцами… Но моя ли вина в том, что я люблю эту девушку? Что солнце меркнет, когда ее нет? Что вода становится горькой, когда ее нет? Столкнись я с Есеном из-за верблюда или пастбища, — видит небо! — уступил бы все, что ему нужно. Но разве могу уступить ему ту, которая и меня любит? Если бы посмел я отказаться за себя, но как откажусь от нее? Нет. Будь что будет — велик обычай предков, но велика и наша любовь.

Входит Енлик.

Енлик! Скажи, дорогая! Успокой мою душу: решилась ли ты?

Енлик. Решилась, батыр мой! Открыто называю себя твоей супругой.

Кебек. О счастье мое! Отныне вступаешь ты в мир, объятый четырьмя ветрами! Не страшно тебе, Енлик?

Енлик (оглядывая горы и долины). Широкий мир… А я иду по узкой своей тропинке. Не завидуй мне, широкий мир! Земля родная, раздели со мной мою тоску и мои тайны. Мечтала уйти свободно, ласково проститься с родней. А ухожу тайком, как беглянка. Иду против обычая, без родительского благословения.

Расплата — по самому высокому счету: жизнь.

И вот тут у молодого Ауэзова намечаются некоторые расхождения с высоким образцом.

Здоровому, радостному, молодому чувству двух веронцев противостоит косная традиция. Отчего затеялась вражда двух благородных семейств, которые упоминаются еще у Данте, никто уж не помнит, да и тяготятся ею здравомыслящие люди, вроде старика Капулетти, тем не менее прошлое упрямо тянется в настоящее, вербуя все новых партизан вроде Тибальта. На кого опереться в этом смертельном поединке? На властителя? Ну да, герцог Вероны обрекает изгнанию всякого, кто вольно и невольно подбрасывает дрова в костер застарелой вражды.

Бунтовщики! Кто нарушает мир?

Кто оскверняет меч свой кровью ближних?

И все-таки наиболее мощной силой оказывается сама любовь, и в смерти Ромео и Джульетта предстают победителями. Над свежей могилой происходит прозрение, примирение, и родители клянутся соорудить золотые надгробия тем, кто жизнью своей разрешил бессмысленный разлад. Правда, откуда-то из-за кулис доносится смутный гул — объявляет о себе третья сила, которой этот разлад тоже глубоко чужд и даже ненавистен. Это горожане — народ Вероны. Вот его голос:

Эй, топоры, дубины, алебарды!

Бей их! Бей Капулетти! Бей Монтекки!

Так в том-то и дело, что почти не прорывается он, этот голос, да и в звучании своем опасно двусмыслен: в нем столько же протеста, сколько и нерассуждающей ярости, готовой крушить вокруг себя все, в том числе живое и здоровое. Величие же Шекспира в том и состоит, что он не скрывает этой двусмысленности, а ренессансный дух творчества прорывается прежде всего в изображении личности, готовой сбросить с себя любые оковы.

История казахских Ромео и Джульетты выстраивается иначе. «Скажут, — рассуждает Абыз о несчастной судьбе любовников, — их казнил народ. Нет, не народ их казнил, ибо нельзя назвать народом темных, тупых людей. Не число создает народность. Народ — это мы, это те, в ком живет его искра, в ком излучается свет, озаряющий путь в будущее. Вот кто народ!»

Отчего так случилось, что заставляет отклониться от столь явного, казалось бы, образца, откуда бы в трагедии порушенных судеб, за которой, как и у Шекспира, стоит трагедия самого исторического порядка вещей, такого рода жизнерадостный пафос, тем более, что кто же тогда все эти джигиты, на которых опираются, вынося свой жестокий приговор, бии? Кто эти темные люди? Не народ?

Может быть, не хватает творческого мужества все договорить до конца?

Или даже не творческого, а обыкновенного, человеческого, потому что признать неправоту народа — это значит усомниться в истории, это значит собственные корни подрубить. Род может заблуждаться, пусть даже это твой собственный род, но но-род — это то, что над родом, то, что выше рода, и тут — какие же могут быть заблуждения, а преступления — тем более?

Возможно.

Но, возможно, и не так. Возможно, уже с самого начала начинает сказываться действие иного источника, из которого также питается творчество Мухтара Ауэзова, и питается естественно и свободно. С Западом встречается Восток, и при столкновении, как от брошенного камня, расходятся круги, в которых смешаны разные воды.

Конечно, Ауэзов внутреннее оглядывается на Алишера Навои с его гениальной «Пятерицей», и прежде всего «Лейли и Меджнуном», этой поэмой «горя и разлуки», этим трагическим реквиемом свободной любви, которая превозмогает любые беды и несчастья. Недаром в октябре 1941 года, когда все висело на волоске, Ленинград был скован блокадой, на Невском рвались снаряды, в Эрмитаже проходило торжественное заседание, посвященное 500-летию со дня рождения Навои, и звучали его стихи, радостные, печальные и гневные. Уму скептическому и ироническому такое сочетание покажется то ли натужной патетикой, то ли даже пропагандистской выдумкой — до стихов ли полутысячелетней давности, когда люди от голода каждодневно гибнут. А если уж до стихов, то тех, с которыми обращалась по радио к ленинградцам совсем юная тогда, но уже успевшая хлебнуть лагерного лиха Ольга Берггольц.

Но так — было.

Наверняка любопытно было бы проследить переклички в звучании фразы, в композиционном строе, в сюжетных ходах. Но это дело слишком специальное, да и интересуют меня сейчас схождения не стилистические, а тематические и содержательные.

Одно-то бросается в глаза сразу: обычай и обстоятельства воздействуют на всех, но женщине хуже мужчины, она марионетка и заложница неволи, которой обречена уже фактом своего появления на свет женщиной. Эта тема внятно проходит через раннюю пьесу, да и вообще через все творчество Мухтара Ауэзова, она мучительно звучит и в классической поэме. Лейли исповедуется возлюбленному:

Но что поделать, если я раба,

Владеет мной жестокая судьба.

Хотя недугом страсти болен ты,

Но ты мужчина, в страсти волен ты.

Куда захочешь, можешь ты пойти, —

Одни колючки встанут на пути.

Пойдешь ли в горы, побежишь ли в дол, —

Тебе не станет цепью твой подол.

Но мне бежать оковы не дают,

Освободиться не могу от пут!

(Перевод С. Пипкина)

Однако же всего интереснее и поучительнее сближения экзистенциальные.

Восточное Возрождение, в отличие от Возрождения европейского, основанного на полном распрямлении личности, освобождении ее от насилия нормы и ритуала, сохраняет тесную связь индивида и окружающей его среды — социальной, психологической, духовной. Бунт веронских любовников — бунт разрыва, и это — героический подвиг души. Бунт Кайса-Меджнуна, тоже влекущий его к отпадению от родового закона, — как мы помним, под ударами судьбы, а вернее, людей, герой уходит в степь, где лишь ветер гуляет да звери бегают, — сочувствия не находит. Ибо внутренняя свобода, которую Восток тоже, конечно, ценит, вовсе не обязательно предполагает одиночество. Устами Науфаля — храброго воина и к тому же человека высокого и светлого умом, поэт наставляет Меджнуна:

Наперекор обычаям, пойми,

Ты зверям другом стал, порвав с людьми.

Ласкаешь ты зверей, людей боясь,

Ужель тебе с людьми противна связь?..

Одной породы — люди все, поверь,

Природы разной — человек и зверь!

Тут мысль стремится наружу, находит непосредственное выражение, но вообще-то в поэме и без того постоянно, хоть и неслышно, звучит голос племени людского, который — вопреки Киплингу — выше голоса сильных.

Оцепенели жители пустынь…

Решил отец, а с ним и весь народ…

Одобрил весь народ его слова…

И весь народ возрадуется наш…

Этот голос и эта вера в высокое начало проходит сквозь века, и с обстоятельствами места и времени, даже с историческими предрассудками не считается. Народ — самовозрождающаяся и самоочистительная сила.

«Я — народ, ты — народ, мой милый Жапал, — обращается к мальчику-пастуху, укачивающему крохотное дитя любви, сына Енлик и Кебека, мудрый Абыз. — Этот младенец — он тоже будет народом. Воспитаем его так, Жапал, чтобы он принес в жизнь бессмертную любовь своих родителей, чудесную их любовь к небу, горам, ручьям, зверям и птицам, любовь друг к другу и любовь к своему народу. Не запятнали они себя убийством перед смертью. Не хотели ненависти. Пусть же и он будет таким! Пусть понесет их знамя над миром, и люди пойдут за ним, ибо люди хотят любви».

В таком вот художественном пространстве, питаясь энергией из разных и на разное расстояние удаленных, но равно мощных источников, пребывает эта давняя пьеса, которой начинал почти полувековую дорогу в литературе Мухтар Ауэзов. Но ближе всего ей, конечно, национальная фольклорная стихия. По прошествии тридцати лет, участвуя в создании фундаментальной истории казахской литературы, академик Ауэзов напишет, между прочим, главу, посвященную романическому эпосу казахов «Козы Корпеш и Баян-Сулу», который сам же он ранее и опубликовал, и предшествовала этой п