Мухтар Ауэзов — страница 23 из 102

динить свои судьбы, тоже следует разделить. Но отчего так сильно сковывают они не одних лишь стариков и старух, но и людей молодых, вроде Нарши, который прямо заявляет: «Нужно держаться обычаев»? И уж коли на то пошло, то отчего Нарша написан как раз без уместной, более того — необходимой определенности, отчего так странно двоится этот характер? Злодей он и есть злодей, консерватор, и неуместна здесь никакая двойственность, от которой за версту несет буржуазным объективизмом. Наконец, язык персонажей явно засорен архаической лексикой — уж не собирается ли автор контрабандой протащить в новую жизнь предания былых времен или по крайней мере облагородить их в высоком поэтическом слове?

Так должны были звучать отклики суровых ревнителей эстетики революционного плаката, да примерно так, собственно, и звучали. Оргвыводы не замедлили.

Что ж, Мухтар Ауэзов и впрямь «недоразоблачил темные стороны». Он, собственно, и не собирался никого и ни в чем разоблачать.

Если Кебека и Енлик допустимо уподобить степным Ромео и Джульетте, то с тою же мерою условности можно сказать, что в «Карагоз» смутно отзывается гамлетовская ситуация. Трагедия заглавной героини, насильственно оторванной от возлюбленного, — безумие, как и у Офелии, а по иным репликам, и особенно ремаркам, можно заподозрить, что молодой Ауэзов прямо оборачивался на великого барда с далеких берегов Эвона. Трагедия же Сырыма — а мне кажется, несмотря на название, в ней основной интерес пьесы и заключен — это не просто трагедия свободного и светлого чувства, подавленного суровым уставом веков, это трагедия одинокого человека, оказавшегося на переломе времен.

…Не молчу. Молчанье я

Самым подлым счел грехом.

Страшно. Тьма стоит кругом.

Все преследуют меня.

Беда Сырыма, как в свое время беда датского принца, стократно усугубляется тем, что противостоит ему не чужой, а свой собственный мир. Потому, кстати, так двоится фигура его соперника в любовном поединке Нарши, это действительно — тут с критиками, подлинными или гипотетическими, надо согласиться — менее всего тупой приверженец порядка, инструмент злой воли. Иное дело, что такого рода туманности свидетельствуют не о мифических провалах в идеологической подготовке, но о восхождении к зрелому мастерству. Ступени же этого восхождения легко ощутить, вспомнив к случаю известную запись Пушкина: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женой своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под содержание, лицемеря; спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостью, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства».

Скажут: велика невидаль в двадцатом-то веке написать неодномерный характер, обернувшись через голову классициста Мольера, к отцу и учителю всех драматических писателей Шекспиру. Это верно, надо лишь помнить, что театр степи находился в ту пору даже не в детском, а в младенческом состоянии, и ему только предстояло ускоренно пройти ту школу, что театр европейский осваивал столетиями.

Мухтар Ауэзов был у истоков этого движения, и теперь можно только гадать, как бы все повернулось, окажись оно свободным от гнета обстоятельств.

Приблизительно в одно время с «Карагоз», может быть, чуть позже, Мухтар Ауэзов написал большой рассказ «Сиротская доля». Это вообще первая опубликованная его вещь. Ее обнародовал в мартовском номере за 21-й год незадолго до того открытый журнал «Кызыл Казахстан» («Енлик и Кебек» выйдет книжным изданием годом позднее в Оренбурге). Правда, литературного имени автору эта публикация еще не сделает. Он укрылся за псевдонимом Аргын.

Но рассказ еще определеннее и резче обнаружит то, о чем можно было догадаться по первым театральным опытам, — по природе своего художественного дарования Мухтар Ауэзов эпический писатель. У него широкое, как родная степь, видение. У него не только острый, но и просторный слух, он улавливает и удерживает самые разнообразные по тембру и высоте тона звуки. Наконец, время для него никогда не замыкается сегодняшним днем, этот день длится дольше века, в нем просвечивают столетия.

Такую полноту новелла вместить, конечно, не в состоянии.

Ей, если это новелла традиционная, какой она сложилась в ренессансную пору и окрепла в XIX веке, нужно событие.

Что ж, событие в «Сиротской доле» есть. Буранной ночью в бедняцкой юрте останавливается на ночь владетельный мирза — волостной управитель и силой берет тринадцатилетнюю красавицу Газизу. Не в силах перенести позора, девочка убегает из дома и замерзает в степи. Место ее гибели, как и место расправы с Енлик и Кебеком, сохранилось не только в предании, но и в материальном образе. Там источник бьет, символизируя вечную молодость и как бы удостоверяя финал трагической истории, финал-катарсис: «А слегка веснушчатое лицо ее было ясно, ни следа страданий у рта и между бровей. Лицо было невинно и чисто, как у спящего ребенка. Она спала спокойно, крепко, и ей не снилось то, как она жила».

В XX веке жанр новеллы пережил сильную трансформацию. На место событию, организующему повествование и сообщающему ему динамику, пришло настроение. Многое уходит в подтекст, в деталь, в пейзаж. У Чехова, положим, событие еще сохраняется, но при этом, наверное, никто откровеннее его не бросил вызова традиции. Ибо он явно провоцирует читателя, предлагая ему всерьез увлечься какой-нибудь совершенной, на грани примитива, банальностью вроде курортного романа. Так ведь в том-то и дело, что «Дама с собачкой» — это рассказ не о ялтинском адюльтере, а о внезапном душевном потрясении, когда все привычное, примелькавшееся, нормальное представляется Дмитрию Дмитриевичу Гурову, тоже совершенно обыкновенному банковскому служащему, как раз унизительным и нечистым.

«Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:

— Если бы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:

— Дмитрий Дмитрич!

— Что?

— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!»

Собственно, эта сценка, остановленный фотовспышкой кадр, самодостаточен: соткался четкий образ пустоты. Его научился виртуозно создавать Эрнест Хемингуэй, явный наследник Чехова. Он вовсе отказался от сюжета, либо одну и ту же фразу повторяя («Мистер и миссис Элиот очень старались иметь ребенка»), либо фокусируя внутреннее содержание рассказа в какой-то нарочито неприхотливой картинке, например, кошка под дождем. И этого тоже достаточно: читателю, особенно читателю понимающему (а Хемингуэй в общем-то обращается к своим), ясно: перед ним, себя никак не демонстрируя и более всего опасаясь даже отдаленного намека на пафос, разыгрывается трагедия смыслоутраты.

Мухтар Ауэзов, хемингуэевский сверстник, между прочим, всего два года разницы, и в литературу они входили примерно в одно время, учитывает эти жанровые сдвиги, быть может, стихийно — мировая литературная атмосфера такая, и проявляет она себя, где и как угодно, даже далеко от центра, — а может, и сознательно. Во всяком случае, уже в самом раннем его рассказе исключительную роль играет внесюжетная фактура — пейзаж.

«Кончался январь. Лениво угасал морозный день. Небо было ясно. Лишь на закате, как в кузнечном горне, жарко плавились корявые железины туч. Сквозь них глядело чудовищное кровавое око солнца, без ресниц, с бельмом посредине. Чуть выше, подобно клубам дыма, висели облачка, багровые снизу. Небо над ними бледно зеленело. А в сторонке одиноко торчала опрокинутая ущербная луна. Она смотрела испуганно, как бы из-за кисейной занавески.

Весь день было безветренно, но на перевале Кушикпая мело. Свежий снег взвивался красно-сиреневыми космами и серпами. Тени лежали, как вспухшие жилы. И казалось, тени ползут, ползут и высасывают из сугробов красноту».

Это написано не только сильно, это с необыкновенной дерзостью написано, ибо в картине органично сошлись авангард (например, Шагал или Петров-Водкин) и глубоко укорененная в почве, давно осмеянная традиция, в духе передвижников, допустим. Весьма увлекательно было бы разложить ее на элементы, посмотреть на них под увеличительным стеклом, а потом снова собрать воедино и постараться понять, как же одно сочетается с другим.

Но я сейчас не о том.

Пейзажная эта зарисовка — словно бы камертон неначавшегося еще повествования, в котором все будет и рутинно, как луна на ущербе, и по-новому страшно, как чудовищно сверкающее кровавое око солнца. Говорят, с самого начала автор следует опыту Тургенева. Положим, так, но это уже Тургенев без его пастельной мягкости, Тургенев, перечитанный XX веком. Джозефом Конрадом, например, который, своим чередом, многому научил ближайших литературных преемников. Недаром Скотт Фицджеральд говорил об опасно завораживающих ритмах Конрада, а Томас Манн, сам Томас Манн, так и просто называл его первым повествователем эпохи. Первым не в том смысле, что лучшим, но — пионером, пролагателем путей.

Вот давно сделавшееся хрестоматией изображение шторма в повести «Тайфун».

«Затрепетала слабая молния: казалось, она вспыхнула в глубине пещеры, в темном тайнике моря, где вместо пола громоздились пенящиеся гребни.

На один зловещий, ускользающий миг она осветила массу несущихся облаков, очертания накренившегося судна, черные фигуры людей, застигнутых на мостике; они стояли с вытянутыми шеями, словно приготовились боднуть, и с этого момента окаменели. Затем спустилась трепещущая тьма, и наконец-то пришло настоящее.