Мухтар Ауэзов — страница 24 из 102

Это было нечто грозное и стремительное, как внезапно разбившийся сосуд гнева. Казалось, все взрывалось вокруг судна, потрясая его до основания, заливая волнами, словно на воздух взлетела гигантская дамба. В одну секунду люди потеряли друг друга. Такова разъяренная сила ветра: она изолирует человека. Землетрясение, оползень, лавина настигают человека случайно — как бы бесстрастно. А яростный шторм атакует его как личного врага, старается скрутить его члены, обрушивается на его мозг, стремится вырвать у него душу».

Ни «Тайфун», ни «Сердце тьмы», ни «Лорда Джима» — самых знаменитых вещей Конрада Мухтар Ауэзов в ту пору, скорее всего, еще не читал — вряд ли до семипалатинской библиотеки доходили случайные журнальные публикации, а собрание сочинений на русском начало выходить только в 1924-м, в год смерти этого поляка по рождению, так, говорят, и не избавившегося в устной речи от сильного славянского акцента, зато писать по-английски выучившегося так, что стиль его и впрямь сделался эталонным. Однако же я вновь не склонен придавать чрезмерного значения факту личного знакомства. Дух литературы веет, где хочет, что касается духа Конрада, то сопутствующим фактором могут служить его биографические связи с Россией — родился он в Бердичеве, через семь лет после того, как там венчался Бальзак, а отец будущего писателя, польский дворянин, участник восстания 1863 года, ссылку отбывал на русском Севере, в Вологде. Так или иначе, читая «Сиротскую долю», я ощущаю внятные, хотя и нечаянные переклички.

«Мрак окутывал мир. Выл ветер. Колючий снег длинными плетями хлестал землю. Промерзшая земля глухо потрескивала. С незримых в ночи откосов Аркалыка катился не то каменный гул, не то звериный рык, наводивший ужас».

Это конрадовская стилистика и конрадовская атмосфера, а снежный буран в степи сродни атлантическому шторму.

И все-таки это в лучшем случае только двоюродные братья.

Рассказ молодого казахского прозаика открывается своего рода заставкой — легендой о батыре Кушикпае, сраженном в двадцатилетием возрасте черной оспой, но успевшем совершить в короткой своей жизни немало славных подвигов. Жизнь эта сохранилась в народной памяти, историю славного батыра передают из поколения в поколение.

«Земля не забыла, как он ее обнимал, и потому степь у Аркалыка так сурова, потому обледеневает зимой и не кормит скот, а людей гонит жгучими ветрами, слепит метелями. Не прощает она того, что Кушикпай умер молодым, умер во гневе, не насытив своей дерзкой души. Вот что рассказывали на столбовой дороге у Аркалыка убогие бедняки, гордые тем, что они потомки батыра. Тяжко было бремя их жизни, но ее освещала слава Кушикпая, то, как он умер, как жил, как летел на коне, черно-пятнистый от оспы, словно барс».

Такого рода эпическая торжественность английскому писателю совершенно чужда, конечно. И соотношения строятся совершенно по-разному. Герой легенды, которого братом своим ощущают люди вполне безымянные, ничем из ряда не выделяющиеся, силу черпает в осознании причастности к давней традиции. Лично он — смертен, традиция — вечна. Соответственно и финальная сцена обставляется. «Говорят, успел Кушикпай лечь головой в сторону Каабы — по мусульманскому обычаю, приник к родной земле и простился с жизнью».

Герой же Джозефа Конрада силен верою в самого себя, он в этом мире один против всех, и ничто не поможет ему выстоять, либо с достоинством погибнуть, кроме этой высокой и скорбной веры. «Когда разлетится на куски акведук, когда рухнет на землю последний самолет и последняя былинка исчезнет с умирающей земли, все же и тогда человек, прошедший школу сопротивления несчастьям и боли, устремит неугасимый свет своих глаз к зареву мерцающего солнца» — эта дневниковая запись сделалась, можно сказать, символом веры целого литературного поколения, а может, не только литературного.

А дальше все еще больше осложняется.

Джозеф Конрад знал море не понаслышке, корабельную службу прошел от юнги до капитана, и Индийский океан пересекал множество раз, и Атлантический; уровень же писательского мастерства легко позволял ему живо и обстоятельно, в самых рельефных подробностях, во всей зримости, описать и барашки на поверхности волнующихся вод, и сгущающиеся облака, и рев грозы — иными словами, вполне мог он поставить сцену, подвести ее к кульминации. Но ничего этого нет у него, Конрад стремительно движется к «настоящему», к сути, к тому, что не рассекается на детали и хранит свой грозный смысл лишь в космической цельности.

Он — метафизик.

Казалось бы, такая художественная позиция должна быть Мухтару Ауэзову близка — близка принципиально, независимо от оформления ее, которое, естественно, всегда индивидуально. Зря, что ли, он глядит на сиротскую долю несчастной девочки при свете легенды, немилосердной и вдохновительной.

Оказывается — нет, не очень-то близка или, скажем, в той же мере близка, в какой и сомнительна.

Миф для Ауэзова немыслим вне летучих своих, преходящих форм, точно так же, как и быт — не быт и не реальность, если не заверена она высшей истиной предания.

Легенда живет в генетической памяти, в устных рассказах, что были подслушаны еще в детские годы, в звуках и словах, неслышно звучащих в степном воздухе, а часто и материализующихся, когда затеется айтыс или запоет акын или зашелестят страницы Абаевой книги. Короче, чуткое ухо само уловит поэзию.

Ну а к жизни, к быту предстояло прикоснуться, и первые же пробы обожгли.

* * *

Крот истории чаще всего не поспешает, но иногда время переходит с шага на бег, даже вдали от эпицентра всемирного взрыва.

Февраль 1917 года отозвался и в казахском ауле. Однажды весной, по воспоминаниям одного тогдашнего школяра — земляка Мухтара Ауэзова, переступив, как обычно, порог гимназии, ученики так и застыли от изумления и страха: на полу валяется порванный в нескольких местах портрет царя. Звонок прозвучал раньше времени, и в класс буквально влетела учительница — Валентина Васильевна Покровская. Строгая, всегда в безупречно выглаженном костюме женщина, она нынче сама на себя не похожа: пенсне слетело с переносицы и болтается, готовое упасть, на шнурке, взгляд блуждает, волосы растрепаны. Не доходя до стола, Валентина Васильевна остановилась и, едва сдерживая волнение, срывающимся голосом заговорила:

— Сегодня, ребята, большой день: царя скинули, нет больше Николая Второго, да и вообще царей-деспотов больше не будет, свободу народ получил.

Занятия по такому случаю отменили.

Можно только гадать, как принял эту весть, стремительно разнесшуюся по степи, Мухтар Ауэзов. Вообще-то в это время он писал, потом ставил первую свою пьесу, а вскоре после того, уже ранним летом, приехал на два дня погостить в аул к двоюродному племяннику Абая Умиртаю Акбердину, где, по свидетельству все того же школяра, устроил нечто вроде домашнего фестиваля, в который входила инсценировка какого-то комического рассказа, айтыс, само собой, джигитовка, вообще все, что положено. Ничто, никакие потрясения мира не могли, казалось, смутить душевного покоя молодого человека, впервые ощутившего себя художником, ничто не могло лишить его чистой радости творчества.

Но за ровным контуром поверхности скрыто смятение, которое долго не мог он превозмочь и которое никому не показывал. Да и как могло быть иначе, ведь даже художники, целиком поглощенные внутренним своим миром, художники, уютнее всего чувствующие себя в пресловутой башне из слоновой кости, даже и они отзываются на тревоги мира. Ну а Мухтар Ауэзов смолоду был человеком общественным, хотя и прекрасно осознавал, что писательское дело, как многие годы спустя скажет в нобелевской речи Эрнест Хемингуэй, — дело частное и удача ждет одинокого.

Тут предстоит отвлечься в сторону идей, которые до семинариста Ауэзова доносились смутно, но вскоре затронули глубоко, и людей, с которыми тогда он еще знаком не был (хотя имена наверняка слышал), а потом сблизился и судьбу разделил.

Это идеи и люди Алаша.

Выше всего они ставили духовную и национальную независимость Казахстана, обретению ее посвятили жизнь и, естественно, предлагали в этой связи какие-то новые формы гражданского самоуправления, некий набор преобразований в разных областях жизни — администрировании, просвещении, культуре.

Потом налипнет много шелухи, наслоится масса лжи, призванной прикрыть преступление и убийство. Ложь эта окажется на редкость живучей.

Не какие-то скорые на перо, но не чрезмерно обремененные умом и знаниями журналисты, а ученые мужи — авторы большого энциклопедического издания, в выходных данных которого значится, надо заметить, не тридцать седьмой, а восемьдесят седьмой год, авторитетно утверждают, что движение Алаш и его политическая форма — партия Алаш-Орда отличается буржуазно-националистическим, контрреволюционным характером, отражает классовые интересы баев-феодалов, наконец, проповедует идеологию панисламизма и пантюркизма.

Это миф.

До февраля 17-го года алаш-ордынцы были как раз не контр-, а, напротив, революционерами социал-демократического толка. Кое-кому даже марксизм в самой ортодоксальной его форме был близок, правда, потом наступило отрезвление. Но уж точно ничто не вызывало у них большей ярости, нежели самодержавный способ правления, ничто не вдохновляло так свято и бескорыстно, как идеалы свободы.

Действительно, эти люди хотели быть выразителями интересов казахского народа и верили в то, что им это удастся. Им очень не нравилась колониальная неволя, их слух ранили, возмущали слова, вроде тех, что звучали порой с высоких трибун, например, думской. Депутат Второй думы Марков, заседая в Переселенческой комиссии, просто призывал обходиться с казахами, как в Америке обходятся с индейцами — лучшего эти наследники Чингисхана и Тамерлана, по его мнению, не заслуживали. Следует ли из этого, что алаш-ордынцы были националистами? А что такое национализм? Если это попытка избавиться от духовного гнета империи, не дать пропасть родной культуре и родному языку, то, наверное, были. Если это попытка вернуть избирательное право, которое было отнято у казахов в 1907 году, и тем самым превозмочь унизительное положение второсортного народа, то тоже были. Но если национализм — это высокомерие крови и презрение к другим, если национализм, как оно и есть, это ксенофобия, тогда нет, националистами эти люди не были, они с готовностью протягивали руку всякому, а русскому — в первую очередь. Правильно и хорошо писал в своей книге «Империя Кремля» (Кремля — этого ве