Мухтар Ауэзов — страница 35 из 102

Н. А.), очень-очень лукаво расхаживая пред Н. С. Гумилевым, — с иронией пускал едкости, что, мол, вот бы вы, Н. С., — вместо того, чтобы отвергать символистов, придумали бы свое направление, — да-с; и, подмигивая, предложил сочинить мне платформу для Гумилева; я тоже начал шутливо и, кажется, употребил выраженье «адамизм»; В. И. тотчас меня подхватил; и — пошел, и пошел; выскочило откуда-то слово «акмэ» (острие); и Иванов торжественно предложил Гумилеву стать «акмэистом». Но каково же было великое изумленье его, когда сам Гумилев, не теряя бесстрастья, сказал, положив ногу на ногу:

— Вот и прекрасно: пусть будет же — «акмэизм».

И стал, как известно. Разговор случился в феврале двенадцатого года, и уже через несколько месяцев Гумилев написал статью «Наследие символизма и акмеизм», где впервые были печатно изложены принципы новой школы. Само собою, рядом с насыщенной жизнью литературы были интриги, обиды, ссоры. Тот же Андрей Белый вспоминает, как ни в какую не пускала его к Иванову Зинаида Гиппиус: «Если поедете к Вячеславу, я этого вам не прощу». Между прочим, направляясь с улицы Декабристов в сторону Башни, Мухтар должен был проходить мимо другого памятника Серебряному веку, как раз салона Мережковских, находившегося в так называемом «доме Мурузи», на углу Литейного проспекта и улицы Пестеля. Хозяева давно уже в Париже, у них там другой литературный салон, но горячий дух былых споров, в которых участвовали Александр Блок, тот же Андрей Белый, Николай Бердяев, Владимир Розанов, Сергей Дягилев, политики Керенский и Савинков, этот дух в 20-е годы еще не выветрился.

Именно здесь, в «доме Мурузи», Мережковский описывал самое страшное в истории Петербурга наводнение, случившееся 7 ноября 1824 года, а Гиппиус, ощущая все великолепие столицы, все же творила образ страшного города:

Нет! Ты утонешь в тине черной,

Проклятый город, Божий враг!

И червь болотный, червь упорный

Изъест твой каменный костяк!

Воспоминания об Александре Блоке, где Андрей Белый воспроизводит историю возникновения акмеизма, опубликованы в Берлине. Поэт издавал там под своей редакцией ежемесячник «Геликон», да и вообще в Германии, не только в столице, процветало в ту пору русское литературное слово — собралась тут блестящая диаспора, жизнь была дешева, и разного рода периодических изданий на русском выходило количество немалое. В Советской России они, правда, были почти недоступны, так что вряд ли хоть один из трех выпусков «Геликона» с мемуарами Андрея Белого попал на глаза студенту-филологу из далекого степного Казахстана. Но случись такое, наверняка не оставили бы они его равнодушным; и не просто потому, что интересно. Молодой исследователь приучался работать с первоисточниками, и в этом смысле не так уж важно, о чем идет речь, о петербургском литературном быте или о списках народного эпоса. В любом случае главное — удостоверенная документом подлинность события.

Да, все это и многое иное — было, давно или недавно. Однако же помимо реальности ощущалась в этом городе, который не успел еще сделаться Ленинградом, по-прежнему оставаясь Петербургом, какая-то загадка, манящая и опасная тайна. Дело тут не просто в том, что это Европа, пока смутно знакомая по некоторым прочитанным в отроческие годы книгам. Кажется, сохраняется какое-то сходство с домом. Четкая геометрия проспектов. Неукоснительная прямота линий Васильевского острова, по которым каждодневно отправляется он с улицы Декабристов к набережной Невы, в университетские корпуса. Строгий, без малейших следов эклектики, архитектурный порядок. Мощь дворцов, величие замков и соборов. Да, хоть и отдаленно, напоминает все это горизонталь Степи, уходящей, как эти проспекты и эти линии, куда-то в неразличимую даль Степи, у которой тоже есть свое величие. Аристократу по крови и духу ее ли не ощутить? Даже шпиль Адмиралтейства напоминает чем-то острые пики Чингисских гор, а конь с царственным всадником в седле — степных скакунов.

Но эта ускользающая близость лишь острее заставляет переживать всю полноту различия.

Степь — это бесспорность, Степь — это прозрачность, здесь эхо разносится далеко вокруг, захватывая все новые пространства, но и удерживая ясную связь с источником.

Ленинград же — призрачность, ощущение которой только усиливают дворы-колодцы, где звук устремляется вверх, рассыпаясь по дороге на мелкие осколки.

Степь — это, верно, величие, но величие свободы, нестесненного духа, город же на Неве — имперская, недобрая мощь, она подавляет, терроризирует даже.

Степь — красота нерукотворности, создание Бога, Ленинград — памятник человеческому гению.

Обо всем этом давно написано. Мухтару Ауэзову должны были вспоминаться строки, давние и недавние. Строки, в которых схвачена как раз эта пугающая двуликость Петербурга, «самого страшного, зовущего и молодящего кровь из европейских городов» (Блок). Даже не вспоминаться — переживаться во всей неотразимости уже не чужого — собственного душевного и эмоционального опыта.

Державное течение, береговой гранит, мосты, повисшие над водами, свет Адмиралтейской иглы — все это захватывает, очаровывает, раздвигает горизонт души. И вовсе близок бунт реки, как будто нарушающий эту великую гармонию, близок даже в уподоблении своем, таком повседневно-привычном:

И тяжело Нева дышала,

Как с битвы прибежавший конь.

Но какой же угнетающей противоположностью должна была обернуться эта близость при виде Евгения, за которым с грохотом мчится всадник Медный — воплощение имперской силы, сметающей любого, не замечающей, собственно, никого, кроме себя. Цена прозрения — безумие. Это колеблющееся зеркало города, тоже безумного и прекрасного.

Шинель коломенского служащего Евгения, которому явилась в ночном кошмаре вся эта фантасмагория, названная «петербургской повестью», оказалась потом на плечах другого чиновника, Акакия Акакиевича, и его тоже смело силою анонимной и бесчеловечной. «Акакия Акакиевича свезли и похоронили. И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было. Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное, даже не обратившее на себя внимания и естество наблюдателя, не пропускающего насадить на булавку обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп».

А где еще могут случаться такие удивительные происшествия, какие случаются в Петербурге, — то нос у человека пропадет и примется сам по себе разгуливать по улицам и проспектам города, то где-нибудь на Аличковом месту или у поворота с Невского на Литейный встретится кто-то необыкновенно похожий на тебя самого, что там говорить — попросту двойник.

Наверняка в прогулках по Ленинграду у Мухтара с его уже натренированной памятью, с его чувством ритма и воображением где-то в подсознании, а может, и в сознании, звучали давно читанные строки.

«Все предчувствия господина Голядкина сбылись совершенно. Все, чего опасался он и что предугадывал, совершилось теперь наяву. Дыхание его порвалось, голова закружилась. Незнакомец сидел перед ним, тоже в шинели и в шляпе. На его же постели, слегка улыбаясь и прищурясь немного, дружески кивал ему головою. Господин Голядкин хотел закричать, но не мог, — протестовать каким-нибудь образом, но сил не хватило. Волосы встали на голове его дыбом, и он присел без чувств на месте от ужаса. Да и было от чего, впрочем. Господин Голядкин совершенно узнал своего ночного приятеля. Ночной приятель его был не кто иной, как он сам, — сам господин Голядкин, другой господин Голядкин, но совершенно такой же, как и он сам, — одним словом, что называется, двойник его во всех отношениях» (из ранней петербургской поэмы Федора Достоевского «Двойник»).

Город-призрак, как говорил Достоевский, город, где явь переходит в сон и обратно, красота же — сколь правдива, столь и обманна.

«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы» — так начинает Николай Гоголь свою повесть «Невский проспект». А вот как заканчивает: «О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нему, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, что кажется!.. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не своем настоящем виде!»

В том же 1923 году, когда поступил в университет Северной столицы Мухтар Ауэзов, в Петроград из берлинской эмиграции, оказавшейся в этом случае недолгой, возвращается Андрей Белый. Год назад он, помимо воспоминаний о Блоке, переиздал в Германии главную свою прозаическую вещь — роман «Петербург», впервые вышедший еще десять лет назад в трех сборниках издательства «Сирин». Пять лет спустя его опубликовало в сокращенном виде московское книгоиздательство «Никитинские субботы». Скорее всего, и этой книги Ауэзов тогда еще не читал, но можно думать, у него нашла бы отклик та версия городской мифологии, что возникла у Андрея Белого в прямой перекличке с Пушкиным и Гоголем. Он пробирался через те же обволакивающие желтые туманы, что живописует автор «Петербурга»: «Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой; ты — мучитель жестокосердный: но ты — неспокойный призрак: ты, бывало, года на меня нападал; бегал и я на твоих ужасных проспектах, чтобы с разбега влететь вот на этот блистающий мост…» И он тоже хаживал по улицам, обладающим удивительным свойством: они «превращают в тени прохожих; тени же петербургские улицы превращают в людей». Наконец, он тоже смутно ощущал колеблющуюся сомнительность всего окружающего: «Это только кажется, что он существует». Заглавие, к слову, по свидетельству самого же автора, придумал не он, а Вячеслав Иванов, по ходу очередной встречи в Башне. «Роман назвал я «Лакированною кар