етою»; но Иванов доказывал мне, что название не соответствует «поэме» о Петербурге; да, да: Петербург в ней — единственный, главный герой; стало быть: пусть роман называется «Петербургом».
В Петербурге-Ленинграде все — история, но история, не отлившаяся в мрамор монумента, история подвижная, энергия ее словно передается текущему дню, который новая власть еще не успела подчинить четкому, для всех обязательному канону.
Мухтару Ауэзову, этому Янусу великой Степи, художнику-ученому, теперь выпала возможность тоже питаться из этого источника.
В 1923 году Борису Михайловичу Эйхенбауму было по тем молодежно-революционным временам не так уж мало лет — тридцать семь, и пользовался он, соответственно возрасту, немалой известностью не столько как университетский приват-доцент, блестящий лектор, сколько как теоретик литературы. Еще семь лет назад он написал статью о Державине, где в зачаточной форме были изложены основные идеи возникшего буквально через несколько месяцев ОПОЯЗа — Общества по изучению поэтического языка. Сейчас формальная школа давно уже стала достоянием истории, да и сами формалисты — Шкловский, Тынянов, Брик, Поливанов, во главе со своим необъявленным лидером Эйхенбаумом довольно быстро отошли от лозунгового радикализма — искусство как прием — своих начальных лет. Ну а по прошествии длительного времени, оглядываясь далеко назад, великий парадоксалист Виктор Шкловский писал так: «Я говорил, что искусство внеэмоционально, что там нет любви, что это чистая форма. Это было неправдой. Есть такая фраза, не помню чья: «Отрицание — это дело революционера, отречение — это дело христианина. Не надо отрекаться от прошлого, его надо отрицать и превращать».
Но так можно говорить, когда открытия, заблуждения, отречения молодости давно стали академией, когда ересь превратилась в канон, а ведь известно, какое могучее интеллектуальное воздействие оказала русская формальная школа на мировую литературную мысль XX века. А в ту пору все еще только становилось, вспыхивали диспуты, скрещивались копья, словно речь идет не о литературоведении, занятии спокойном по самому определению, но о предметах, решающих судьбы истории. Впрочем, примерно в эти же годы Томас Стирнс Элиот, успевший завоевать всемирную славу своей поэмой «Бесплодная земля», обронил: мало что может сравниться по своему значению в жизни народа с изменением системы стихосложения.
Эйхенбаум пишет программную статью о поэзии Некрасова, явлении «исторически неизбежном», однако же не имеющем, как и любое явление искусства, «никакой причинной связи ни с «жизнью», ни с «темпераментом или психологией». На него свирепо набрасывается Корней Чуковский. Жирмунский публикует журнальное извлечение из своей книги «Байрон и Пушкин», ему энергично возражает Тынянов, хотя в вопросах методологии они в общем-то единомышленники, и так далее.
Все это происходит вокруг, рядом, на Надеждинской, 33, где собираются опоязовцы. От Университетской набережной несколько трамвайных остановок.
Как станет ясно со временем, когда увидят свет исследования Мухтара Ауэзова о «Манасе», о казахском фольклоре, установки формальной школы ему не близки, его стихия — историзм, его прежде всего занимает содержание формы. Но можно думать, эмоционально он согласился бы с Борисом Эйхенбаумом, который так писал в 22-м году: «Революция — и филология… Из революции Россия выйдет с новой наукой о художественном слове, — это несомненно». В ту пору Мухтар Ауэзов верил в обновляющую силу Октября безусловно и безоглядно, как убежден был и в том, что высвободит он интеллектуальную энергию, которая доныне пребывала в родной его Степи в дремотном состоянии. Ибо одно дело — угрюмые бюрократы-догматики, с которыми пришлось столкнуться сразу после революции, другое — Идея. И уж тем более принял бы он слова Бориса Эйхенбаума, сказанные на излете жизни: «Обозначился исторический рубеж, отделивший «детей» от «отцов». Стало ясно, что XIX век кончился, что начинается новая эпоха, для которой жизненный и идейный опыт отцов недостаточен. Отцы жили и думали так, как будто история делается и существует сама по себе, где-то в стороне от них; детям пришлось разубедиться в этом. История вошла в быт человека, в его сознание, проникла в самое сердце…» Принял бы, подумав про себя, что у него-то самого отцов, по существу, не было, разве что Абай да Чокан, но это, пожалуй, не «отцы» в том смысле, какой вкладывает в это понятие Эйхенбаум, это — пророки. Выполнять же заветы назначено ему и его поколению.
Тогда же, во второй половине 20-х, когда Мухтар Ауэзов миновал экватор своей студенческой жизни, в Ленинграде возникло Объединение реального искусства, у истоков которого стояли поэты и прозаики, большинство из которых сгинули в недалеком будущем, либо прошли через адовы круги ГУЛАГа, — Даниил Хармс, Александр Введенский, Николай Олейников, Николай Заболоцкий. Подобно принципам формальной школы, абсурдистская поэтика обериутов, стремительно ворвавшихся в пространство общеевропейского авангарда, их ломаные линии и любовь к гротеску, были Ауэзову совершенно чужды, — не его литература и не его живопись (если говорить о полотнах близких к ним Малевича и Филонова). Точно так же вполне чужда была ему, человеку отчетливо выраженного гражданского темперамента, писателю и ученому, полагающему просветительство важнейшим своим делом, надмирная позиция обериутов. «Мы всегда немного в стороне, всегда по ту сторону окна, — записывает Хармс в предисловии к одному незавершенному рассказу. — Мы не хотим смешиваться с другими. Нам наше положение, по ту сторону окна, — очень нравится». Ни за что в жизни не выбрал бы для себя такой судьбы Мухтар Ауэзов, он-то как раз всегда стремился быть на перекрестке.
Но какое это, собственно, имеет значение? В литературе для всех есть место, и несогласие — такая же законная и продуктивная форма общения и источник развития, как союз. Ауэзов жил в напряженной атмосфере творчества — вот что важно. Помимо того, Хармс, как кто-то остроумно заметил, оказался художником, «закрывшим тему» города тайн и призраков. Он написал «Комедию города Петербурга», в которой, по существу, похоронил его историю, продув ее «неземным сквозняком». Одновременно, еще один обернут, Константин Вагинов, в предисловии к своему роману «Козлиная песнь» писал: «Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается — автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер». Книга вышла в 1928 году, она вполне могла попасться Ауэзову на глаза, хотя бы в университетском книжном киоске, и, коли так, наверняка бы вызвала внутренний протест. Он гробовщиком быть не хотел, он хотел быть строителем.
Со своими сверстниками или почти сверстниками — Николаем Тихоновым, Всеволодом Ивановым, Константином Фединым, всеми теми, кто в 21-м году основал в Петрограде литературную группу «Серапионовы братья», просуществовавшую до конца десятилетия, Мухтар Ауэзов, скорее всего, не сошелся бы. Потом их дороги пересекутся, и Вячеслав Иванов, прочитав «Путь Абая», вдохновенно откликнется на его появление: ««Абай» — роман не только о поэте, но и роман о песне, о мечте, о лучшей жизни. Идеалы этой лучшей жизни еще не оформились, смутно мерещатся Абаю новые, справедливые отношения между людьми. Мечта воплощается в песню, и поэт поет о жизни необыкновенной, новой, смелой». Вообще, с Ивановым — уроженцем Северного Казахстана, то есть почти земляком, Ауэзов впоследствии сойдется довольно близко, в частности, и на почве литературной. Еще в середине 30-х годов Иванов перевел на русский ауэзовское стихотворение в прозе — нечто вроде монолога не поэта, не акына, но самой песни: «Я, казахская песня, пою…» А поздний роман Иванова «Мы идем в Индию» открывается предисловием, в котором автор вспоминает, как Ауэзов уговаривал его взяться за эту книгу. Называется оно «И тогда Мухтар сказал…». За некоторое время до ее завершения почта доставила в Алма-Ату из подмосковного Переделкина такое письмо: «Мы любим тебя, Мухтар! Любим в тебе — Казахстан, широкий, замысловатый, изящный весной и язвительный зимою. Мы любим вспоминать тебя и любим читать тебя. В твоих книгах есть мудрость и наивность. А наивная мудрость — самая великая вещь на свете, самая несокрушимая и самая долговечная». Можно думать, и Ауэзов дорожил близким товариществом с этим человеком — не только значительным писателем, но и цельной, крепкой личностью. Он не гнулся, когда гнулись и сдавались многие. По рассказу выдающегося филолога и теоретика культуры Вячеслава Всеволодовича Иванова, которого, несмотря на немалые уже годы и всемирную славу, друзья по-прежнему зовут Комой, отец его как-то на даче у Горького демонстративно отказался чокнуться со всесильным тогда наркомом Ягодой — «с тобой, палач, не пью».
Николай Тихонов, когда Мухтара Ауэзова не станет, словно освободится на мгновение от медных доспехов общественно-литературного генерала и скажет слова хорошие, человечные и даже поэтические, в духе молодости, когда писал он упругие, энергичные баллады: «…Из газет я узнал о дне, когда люди отдавали последний долг нашему чудесному другу — Мухтару Ауэзову. Все становилось обыкновенным, ясным, жизнь продолжала свой ход с таким же привычным размеренным порядком, как луна и солнце.
Но не все стало обыкновенным».
Да, видно, смерть, тем более смерть внезапная, оказывает, как ни кощунственно это звучит, облагораживающее воздействие даже на зачерствевшие души, смывает слои лицемерия, лжи, предательства, даже если они так плотно приросли, что ничего уже за ними и не видно. Вот и другой литературный вельможа, сильно нагрешивший не только перед друзьями, но и перед самим собою, каким был в молодости, Константин Федин, тоже выговаривает слова, не тронутые официальной ржавчиной: «В молодости я живал в степях Казахстана и немало видел кочевников-казахов, но только Мухтар Ауэзов сделал насыщенным мое знание казахского народа своим «Абаем», и близкие мне степи с их ветрами и ароматом дышат теперь в такт моему дыханию, как будто я стал казахом».