Мухтар Ауэзов — страница 37 из 102

Но ведь сколько лет должно было пройти, чтобы возникло это чувство близости, которое обострила смерть, а тогда, в 20-е, откуда бы ему возникнуть, ведь не зря выбрали участники объединения столь неожиданное и даже эпатирующее имя. Они ни с кем не хотели быть, с одним лишь пустынником Серапионом. Мухтар же Ауэзов искал иного. Впрочем, одно дело — манифест, другое — творчество, и книги серапионов, «Партизанские повести», а еще более, наверное, «Бронепоезд 14–69» Иванова, и «Города и годы» Федина, и романтическое волнение тихоновских сборников «Орда» и «Брага» должны были вызвать у него отклик.

Правда, театр — а он Мухтара Ауэзова, уже состоявшегося драматурга и по необходимости самодеятельного режиссера, должен был особенно занимать — оказался в ту пору на обочине ленинградской художественной жизни.

Вообще театр 20-х годов, неистовый поиск новых форм сценической выразительности, острое столкновение академии с авангардом, это прежде всего Москва. Разве что «Овечий источник» в постановке Марджанова, одно из самых ярких событий театральной жизни 20-х годов, случилось в Киеве, на Крещатике, в бывшем Соловцовском театре, где блистала неувядаемая Юренева.

Мейерхольд со своими «Ревизором», «Лесом», пьесами Маяковского, от «Мистерии-буфф» до «Бани», Вахтангов с «Принцессой Турандот», Таиров с «Федрой», и, естественно, МХАТ Станиславского, мучительно стремящийся возобновить утраченный контакт со зрительным залом и нашедший его в новом репертуаре, прежде всего в «Днях Турбиных», — все это новая столица.

«Бронепоезд 14–69» был, правда, поставлен и на сцене дряхлеющей Александринки, уже переименованной в театр имени Пушкина, однако разве сравнишь это рядовое, в общем, событие с мхатовским спектаклем, в котором играли и «старики» — Качалов, Книппер-Чехова, прежде всего сам Станиславский, и только начинавшие тогда Хмелев, Прудкин, Тарасова, Андровская?

Тем не менее, пусть вяло, сценическая жизнь протекала и тут, и вечерами пойти было куда и на что.

Охватил тогда всю страну, в том числе и Ленинград, род поветрия — ТРАМы — театры рабочей молодежи с их любительскими труппами, играющими на кое-как сколоченных площадках. Недостаток мастерства компенсировался огромным энтузиазмом. К тому же чрезвычайно привлекательно звучал лозунг «Искусство — в массы!». Захаживая на такого рода представления, Мухтар Ауэзов не мог не вспоминать собственные постановочные опыты — спектакли в юртах и рабочих клубах.

И все-таки больше тянуло его в Мариинку, где громко прошли в те годы премьеры «Пульчинеллы» Игоря Стравинского и оперы молодого Сергея Прокофьева «Любовь к трем апельсинам». Впрочем, и премьеры Александрийского театра Ауэзов тоже не пропускал. Пусть ощущается в этих постановках и инерция, и штамп, однако для провинциала, впервые открывающего дверь профессионального театра, это тоже школа. К тому же как раз в середине 20-х годов на ленинградскую сцену стремительно врывается Николай Акимов. Его смелые оформительские решения (в «Бронепоезде», в «Балаганчике») словно компенсируют неизобрета-тельность режиссуры и унылое актерское исполнение.

Такова была атмосфера города, в котором Мухтар Ауэзов провел ни много ни мало пять лет. Конечно, чрезвычайно подогревалась она политическими диспутами, интригами, столкновениями, которые выплескивались и на улицу, и в университетские коридоры. Мухтар был свидетелем падения всесильного некогда вождя Петрограда-Ленинграда Зиновьева, при нем в Смольный въехал новый властитель — Сергей Киров. Но, к счастью, политикой он, при всей своей молодости и неукротимом бойцовском характере, успел насытиться и даже пресытиться дома, и теперь даже сторонним наблюдателем всей этой возни, которой предстоит разрешиться большой кровью, быть не хотел.

А вот мету свою, неопределимую в словах, но тут же бросающуюся в глаза, мету, тайный знак принадлежности к ордену, Ленинград на Мухтара Ауэзова наложил и оставил навсегда, во всяком случае надолго. Через двадцать с лишним лет после окончания университета он встретился в Алма-Ате с Наталией Сац, познакомила их на премьере «Чио-Чио-Сан» Куляш Байсеитова. Наталии Ильиничне бросилась в глаза внешность: «…лицо удлиненное, глаза большие, овальные, несколько раскосы, губы хорошо очерченные, лоб и высокий, и широкий, переходящий в небольшую лысину с торчащими вокруг нее черным можжевельником волосами. Он был похож на византийского мудреца, нарисованного рукою иконописца». Но вот чего не могла скрыть ни Византия, ни разрез глаз: «…казалось, Петроград, где он закончил университет, чувствовался и в его манере носить костюм, и держать себя».

Так встретилась Азия с Европой, и встреча эта оказалась плодоносна.

* * *

Мухтар прилежно учится, много времени проводит с книгой, пожалуй, именно в эти годы обнаруживается у него не только неистребимая склонность к чтению, но и дар читателя-систематика. Впоследствии это молчаливо засвидетельствует хотя бы библиотека алма-атинского дома — полки с томами русских классиков соседствуют со шкафами, где расставлены книги европейцев, рядом — Восток, далее — лингвисты: Потебня, Виноградов, Роман Якобсон…

И он пишет, пишет много, напористо, увлеченно.

Ясно определились научные интересы. В 1926 году студент-третьекурсник заключает с Наркомпросом Казахстана договор на издание уже написанной, на свой страх и риск, «Истории казахской литературы», и уже через несколько месяцев двадцатилистный том выходит из-под печатного станка. Это было первое сочинение в таком роде на родном языке, судьба его, правда, как мы знаем уже, оказалась печальной. Тогда же Ауэзов написал — по-русски — обширную статью «Казахское народное творчество и его поэтическая среда». Минувшим летом он много ездил по Семиречью, записывая аульных акынов и собирая по крохам, из самых разных источников, образцы местного фольклора. Железной дорогой тогда из Ленинграда в Алма-Ату было не попасть, пришлось ехать до Пишпека, не успевшего еще стать городом Фрунзе, и дальше подводами через Кургайский перевал. В этой поездке Ауэзов познакомился с Ильясом Джансугуровым, с которым так странно, так печально и судьбоносно пересекутся впоследствии их жизненные дороги, уводящие за предел жизни одного из них. Ильяса расстреляют в 38-м по приговору тройки как «японского шпиона». Жену его Фатиму, в которой дух педагога и просветителя удивительно сочетался с ослепительной красотою, высылают из Алма-Аты. С тремя детьми на руках она отправляется в Семипалатинск, затем в городишко совсем уж крохотный — Мерке. Вот тут-то Фатима, уже с началом войны, на которой гибнет ее старший сын-летчик, вдова «врага народа», по-прежнему изгой, лишенный права переписки, сближается с Мухтаром Ауэзовым, и у них в 43-м году рождается сын — Мурат. Теперь это видный ученый, дипломат, общественный деятель.

Но все это еще далеко впереди, а пока пребывающий дома на каникулах студент целыми днями почтительно прислушивается к новому знакомцу, который, впрочем, всего тремя годами его старше. Да и было что послушать.

Кто такой Ильяс Джансугуров?

Родился он, как и Мухтар, в ауле, учился, и недоучился, в медресе, с юных лет бродяжил, перебиваясь случайными заработками, подхватывая на лету звуки степи, вдыхая ее ароматы. «Оказался я на обочине жизни в крайней нужде, ни копейки в кармане, ни одежды, ни пищи. Сам пеший. Нужда заставит искать выход. Обучал чьих-то детей. Это все происходило в 1913–1918 годах. В эти годы я бедствовал, как слепой мотылек…» — писал Джансугуров в «Автобиографии», составленной, когда ему еще и тридцати не исполнилось. Словом, что-то вроде степного Максима Горького.

В какой-то момент ему попалось стихотворение, переписанное выцветшими чернилами на пожелтевшем листе бумаги:

Птица года приносит нам лета красу.

Радость, песни, забавы — удел детворы.

Старики на завалинках смотрят, грустя

О далеких годах своей юной поры…

Тогда он даже имени автора — Абая, не слышал, но случайная эта встреча определила все дальнейшие его жизненные сроки, такие короткие и такие яркие. Джансугуров стал поэтом, в чьих стихах замечательно сплавились тонкая лирика (тут мощным вдохновительным началом оказалась как раз встреча с Фатимой), вольное эпическое дыхание и фольклор, который он, в отличие от Ауэзова, никогда не изучал систематически, но знал с юных лет. В начале 30-х годов Джансугуров написал поэму, одновременно героико-историческую и любовную, — «Кюйши», принесшую ему подлинную известность не только дома. Уже первое ее четверостишие задает всему поэтическому повествованию и объем, и редкостно многозвучный тон, вполне оправдывая точную метафору Мухтара Ауэзова, увидевшего в поэзии Ильяса упруго и неостановимо расширяющуюся галактику:

Цепи гор охраняют высокий аул,

Ставку хана Белой Орды.

Там сегодня кюйши чаровницу-домбру

Приласкал и настроил лады.

А вскоре он напишет еще одну поэму, «Кулагер», этот вдохновенный гимн и одновременно реквием коню, очеловеченному символу и воплощению великой Степи.

У казахов везде на устах Кулагер.

Не Ахан, Кулагер наш печальный герой…

Но конечно, всадник слит со скакуном, это единство, нераздельность частей, из которых вылеплен кентавр. Драма Ахана-сэре, менестреля степи, сына Сары-Арки, и гибель Кулагера, — общее несчастье, воплощающее, как пишет Мухтар Ауэзов, «крушение цивилизации кочевников».

Тогда же, в 30-е годы, Ильяс Джансугуров занялся поэтическим переводом. Это ему казахи обязаны и по сию пору наиболее близкой оригиналу версией «Евгения Онегина». Ауэзов откликнулся на нее в свое время целой статьей. Иные наши переводчики, замечал он, полюбили простые решения. Калеча пушкинский стих, они загоняют великого русского поэта в привычные читателю формы, главным образом четверостишие с одиннадцатисложной строкой. В этом смысле перевод Ильяса отличается прежде всего поэтической честностью. Он сохраняет онегинскую строфу, он не понижает гения до уровня массового восприятия, напротив, прилагает все усилия к тому, чтобы «самого казахского читателя поднять до уровня понимания и освоения великого наследия во всей полноте его облика и выражения».