Как же все было?
Мухтар Ауэзов, как и многие люди его поколения, с молодых лет зачитывался Горьким. Следы этой ранней увлеченности, и даже одержимости, удивительным образом охватившей в те годы чуть ли не всю Европу, а за ней Америку, ясно отпечатались в «Выстреле». Поначалу даже может почудиться, что барымтач-конокрад Бахтыгул, просто двойник Гришки Челкаша — босяка, пьяницы, удачливого и смелого вора, героя одноименной повести. Тоже, кстати, основанной на реальном случае, который поведал молодому Горькому один одесский жиган, оказавшийся его соседом по больничной палате в Николаеве.
Челкаш и Бахтыгул равны в отчаянной своей отваге, ловкости, презрении к опасности, жажде приключений. Разве ж реальная добыча влечет Челкаша на веселое ночное дело? Нет же, конечно, с огромной легкостью швыряет он всю пачку денег Гавриле — крестьянину и скопидому. Ему нужно героем себя почувствовать, вызов бросить — не важно кому, стихиям, людям ли, свободы глотнуть. «Челкаш слушал его радостные вопли, смотрел на сиявшее, искаженное восторгом жадности лицо и чувствовал, что он — вор, гуляка, оторванный от всего родного, — никогда не будет таким жадным, низким, не помнящим себя. Никогда не станет таким!.. И эта мысль и ощущение наполняли его сознанием своей свободы, удерживали его около Гаврилы на пустынном морском берегу».
И Бахтыгул испытывал в молодости «шальное пьянящее чувство, с каким хаживал в ночные набеги… Он ощущал себя… птицей. Летел сломя голову, бил, не задумываясь, сплеча». Да и теперь, сам побитый жизнью и злыми людьми, униженный, голодный — и накормленный с дурной целью баем-богатеем, тоскует он в нежданно наступившей сытости и покое: «Легкая жизнь была ему трудна — беркут любит выси, скакун любит гон». И зная, что идет на дело неправое, все равно не может сдержать бега застоявшейся, а теперь отпущенной на волю крови. «Он вышел из Большой юрты… преображенный. Одет просто, неприметно, но в осанке и повадке что-то новое, прежде невиданное… И лицом Бахтыгул вроде бы не тот. В прищуренных, узеньких щелочках глаз искрится жадная, нетерпеливая страсть. Лишь под колючими усами неожиданно мягкая улыбка, словно бы мечтательная».
Челкаш! Вылитый Гришка Челкаш, только что цвет кожи, разрез глаз и говор иной.
И самочувствие человека на воле, один на один с природой, покойной ли, яростной, — это самочувствие одинаково, что у одного, что у другого. Только у Горького равнина водная — море, которое всегда смывало с грешной души Чел каша житейскую скверну, а у Ауэзова степная, и еще горы, — родные Бахтыгулу горы и степь, с которыми он слит нераздельно.
Челкаш с Гаврилою на веслах выходит в море, и оно разверзается перед ними огромной, загадочной массой, и угрюмые лилово-сизые облака ползут по небу, и лодка мчится стрелой, уворачиваясь от темных корпусов судов, стоящих в гавани и похожих на гробы, и мощные волны бьют в борт, и Челкаш, изогнувшийся, подавшийся вперед, походящий на кошку, готовую прыгнуть, зло скрипит зубами.
Все отражается, только многократно усиливаясь, в «Выстреле». Окруженный в горах, оказавшийся в каменном загоне, Бахтыгул направляет коня в грохочущие воды Талгара — это единственная возможность спастись. «Алчный зеленый зев воды распахнулся перед Бахтыгулом, и он летел в него кувырком, отчетливо сознавая, что летит навстречу гибели… На миг коня подняло над водой по грудь, и Бахтыгул увидел вдруг выросшую впереди черную мокрую каменную глыбу… Очнулся он на прибрежной гальке, лицом вниз, окровавленный, в изодранной одежде, дрожа от холода и боли. И первое, что он вспомнил, было: «Саврасый…» Со стоном Бахтыгул поднял голову, но ничего не увидел в багровом тумане, застилавшем глаза».
Это горьковская напряженная атмосфера, это горьковский словесный строй.
Море как опасная, мрачная сила, море как сосуд бешенства и гнева возникает в робком сознании наемного гребца-крестьянина, Челкашу же оно — приветливый дом, греющий душу очаг. «На море в нем всегда поднималось широкое, теплое чувство… Он ценил это и любил видеть себя лучшим тут, среди воды и воздуха, где думы о жизни и сама жизнь всегда теряют — первые — остроту, вторая — цену. По ночам над морем плавно носится мягкий шум его сонного дыхания, это необъятный звук вливает в душу человека спокойствие и, ласково укрощая ее злые порывы, родит в ней могучие мечты…»
Но ведь и для Бахтыгула горы — дом родной? Ну конечно, только дом этот, в отличие от того, в котором живет Челкаш, утратил покой.
Кто такой Челкаш? — романтик, искатель свободы, если угодно, маргинал-ницшеанец с одесским акцентом, только лишенный ревнивой мстительности Заратустры. Тот проповедует счастье ножа, этот мечтает о воле морского простора, но в своем презрении к текущему быту они — близкие родственники.
А кто такой Бахтыгул? Все-таки не просто барымтач, одержимый страстью бешеной погони, но и человек от мира сего, которого на преступление толкает нужда — все тот же презренный быт. Действительно, «Выстрел на перевале» куда более жесткая социальная проза, причем изначально, в самом первом своем варианте, нежели «Челкаш». Коли уж сравнивать с Горьким, я вспомнил бы скорее автобиографическую трилогию.
Что самое страшное в повести Мухтара Ауэзова?
Даже не кровь, даже не дикие налеты на табуны враждебных родов, не изуверство, с которым подручные бая Сальмена избивают, калечат Бахтыгула. Самое страшное — это финальная сцена в тюрьме. Сосед по камере, русский, Афанасий Федотыч, спросил как-то мальчика — сына Бахтыгула:
«— Что задумался, Сеитка? Весна на дворе… Небось, соскучился по аулу? Хочется на волю? А? Чего молчишь?
Мальчик вяло покачал головой.
— Нет, Афанасий-ага… не хочется…
— Будет врать! Не может этого быть.
— Тут лучше, Афанасий-ага… Лучше тут…
Бахтыгул лежал лицом к стене, кусая сивый ус, сжав рукой горло».
У Горького — четкий водораздел: «я» — «другие». Челка-шу противостоит чужой и чуждый устав жизни, но со своим миром он в полном ладу, и мир этот способен выдержать любое давление извне. Потому и осеняется финал повести спокойным эпическим светом. Тут, конечно, Горький уходит далеко от Фридриха Ницше, который в молодости сильно смущал его воображение. «Скоро дождь и брызги волн смыли красное пятно на том месте, где лежал Челкаш, смыли следы Челкаша и следы молодого парня на прибрежном песке… И на пустынном берегу моря не осталось ничего в воспоминание о маленькой драме, разыгравшейся между двумя людьми».
Герой же повести Мухтара Ауэзова о таком покое даже мечтать не может. Ибо его положение во сто крат тяжелее — ему противостоит не чужой, а СВОЙ мир, ему в собственном доме не находится места. Аул давно утратил былую невинность. Да и существовала она хоть когда-нибудь? Оттого и тюрьма кажется краше воли.
Вступая таким образом в сложный диалог со старшим мастером, Мухтар Ауэзов, скорее всего, даже не подозревал, что диалог этот лишь реплика во всемирной литературной перекличке. Вот один из ее фрагментов, правда, выразительный, учитывая масштаб участников разговора.
Герой Эрнеста Хемингуэя — солдат и матадор, охотник и спортсмен, человек, верящий в кодекс личной чести и больше ни во что, испытывает страшный гнет, против него вступили в заговор все силы. «Когда люди столько мужества приносят в этот мир, — стоически рассуждает tenente Генри, — мир должен убить их, и поэтому он их и убивает. Мир ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает самых добрых, самых нежных и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют, только без особой спешки».
Герою Уильяма Фолкнера — аристократу, фермеру-издольщику, негру с плантации, как будто легче, за ним история семьи и рода, за ним община, «он» или «она» это, собственно, не только и не столько «он» или «она», сколько — «мы». Некая престарелая дама, свидетельница кровавых событий, случившихся в этих краях много лет назад, пересказывает их молодому человеку, но в этом фактически нет нужды, он и так если не все, то многое знает, потому что совсем этим вырос, «даже самые имена были взаимозаменяемы и почти что неисчислимы. Его детство было полно ими; в самом его теле, как в пустом коридоре, гулким эхом отдавались звучные имена побежденных; он был не реальным существом, не отдельным организмом, а целым сообществом» («Авессалом, Авессалом!»).
Но трагический парадокс состоит в том, что эта данная при рождении привилегия оборачивается страшным бременем вины и проклятия, ибо община тащит за собой груз исторических преступлений, прежде всего рабовладения. А поскольку в мире Фолкнера не существует никакого «было», только «есть» — потому что иначе исчезли бы горе и страдание, — то и вина ложится на людей все новых и новых поколений.
В том же положении оказываются герои Мухтара Ауэзова.
Потому им так немыслимо трудно, потому мир его так жесток.
В Ташкенте, вскоре после переезда из Ленинграда, был написан, вспоминает Валентина Ауэзова, «известный рассказ Мухтара «Коксерек». Было время, когда вокруг этого произведения велось много разговоров, в нем искали и находили какую-то символику, а на самом деле все было иначе. Купила я самый обычный отрывной календарь на 1929 год, и он висел над рабочим столом Мухтара. На этом календаре была репродукция известной картины (к сожалению, не знаю имени художника) — зимняя ночь, снежное поле, вдали чуть видны огоньки какой-то занесенной снегом деревушки, а на переднем плане — волк. Он-то и напомнил Мухтару о многих рассказах, услышанных от бывалых степных охотников еще в юности, которые теперь, когда каждый день перед его глазами была эта картина, как бы снова ожили в его воображении. Так писал Мухтар своего «Коксерека» («Серого Лютого»)».
Наверняка так оно было. Разворачивается знакомый пейзаж, с которым автор еще в детстве породнился, звенит степь привычными звуками, и изнутри написана резкими штрихами не только аульная жизнь и аульные типы — старуха, мать семейства, ее сын, мальчик Курмаш, — ну и действительно жизнь волков, их природа, их повадки. Кстати, о пейзаже. Если и нужны еще какие-то, помимо сюжетов и бытовых примет, свидетельства, что рука Мухтара Ауэзова окрепла, а голос был поставлен и тоже окреп именно на этой земле, то это, конечно, картины вот именно этой, неповторимой и свою н