Мухтар Ауэзов — страница 41 из 102

еповторимость осознающей природы. Ауэзов — Айвазовский степи и Чингисских гор. «Издали днем горы походили на каменные юрты великанов, пустынные, недоступные смертным. Вблизи и в ночи они принимали иной облик, пугающе живой. Мохнатые, дремучие заросли елей на крутизнах смахивали на шкуру громадного, сонного, мирно дышащего чудища. Лощины, точно уши с острыми, по-звериному настороженными концами, а пропасти — открытые пасти, дышат холодом и тленом, из них торчат клыки скал» («Выстрел на перевале»). Все видно, все осязаемо — это даже не столько литература, сколько живопись.

Бывает, природа являет человеку опасный, звериный свой лик. «Окутанные мраком каменные глыбы кажутся пристанищем злых духов. На мгновение вспыхивает свет. Но после него темнота кажется еще гуще, она, как ведьма, сразу же поглощает не только ночные сполохи, но саму луну. Страх прячется и в таинственных ущельях, и между обнаженных скал; в густой листве деревьев тоже скрывается что-то ужасное и выжидает момента, чтобы броситься на тебя» («Сирота»).

А случается, обволакивает, гладит, ласкает. «Томительная июльская жара спадала. Над широкой долиной, над шумным аулом разливалась легкая, бодрящая прохлада. Солнце медленно скатывалось за золотистые холмы, синие тени которых ложились на юрты, увалы ложбины.

Бесшумными вкрадчивыми шагами подходит ночь. Свежеет воздух. Сгущаются тени. Они ширятся, блекнут, теряют остроту очертаний и, наконец, сливаются с потемневшей землей. Еще мгновение — и прозрачные густые сумерки заливают долину. Просыпается мягкий прохладный ветерок. Он осторожно струится в травах и легко парит над ними, заставляя петь едва уловимым тончайшим звоном» («Кто виноват?»).

Сам ритм, сама лирическая протяженность звучания, невесомость слова воплощают некое сумеречное состояние, а затем неуловимый переход от дня к ночи.

И все-таки местный колорит, при всей неотразимой яркости, при всей художественной, не этнографической, но именно художественной неизбежности, окрашивает картину, которая не обрывается ни отрогами Чингисских гор, ни волчьими ложбинами.

Да, Серый Лютый появился на свет и окончил свою полную приключений, восторга и злобной ярости жизнь в Чингисских горах. Но мог бы прожить ее в лесу, где-нибудь между Орлом и Курском. Правда, тогда бы он, может, был не волком, а собакой, и звали его, положим, Муму. Или даже совсем далеко — на американском Юге, в дельте Миссисипи. И тогда бы он был не волком, а могучим трехпалым медведем и звали его Большой Бен. Это опять Фолкнер, конечно, и мне кажется, его автокомментарий к повести «Медведь» нашел бы у Мухтара Ауэзова отклик и понимание. Фолкнера спросили, считает ли он, что «дикая природа», изображенная в повести, представляет собою некоторый образ современной цивилизации. Писатель покачал головой: «Сказать, что «дикая природа» это современная жизнь — значит понять мою мысль слишком отвлеченно. «Дикая природа»… символизирует темные силы прошлого — старины, чуждой всякой жалости, но в своих собственных глазах непогрешимой и последовательной. Она как жила, так и канула в небытие — ни в чем не сомневаясь».

Имя Фолкнера Мухтар Ауэзов не назвал, кажется, ни разу, и я даже не уверен, что он открывал его книги, хотя, готовясь к поездке по Соединенным Штатам, которую совершил в составе делегации советских писателей, в 59-м году, перечитал, со свойственной ему обстоятельностью, многих американцев, да и, судя по переписке посольства с госдепартаментом, называлось это имя среди тех, с кем хотелось бы встретиться гостям из СССР. Правда, до крохотного Оксфорда, в штате Миссисипи, где почти безвыездно провел свою жизнь Уильям Фолкнер, путешественники — Леонов, Щипачев, Ауэзов, Гончар — так и не добрались.

Вспоминал он, и как раз в связи с «Серым Лютым», совсем другого американца — естественно, это был Джек Лондон, повесть «Белый Клык», которую он впоследствии перевел на казахский. Действительно, многое сходится. И общая ситуация, когда хищник попадает в домашнюю среду, и даже раскадровка ее. Собаки с яростью накидываются на чужака, стремясь растерзать его на части. Подобно волчонку из повести Джека Лондона, Коксерек познает ярость и жестокий закон стаи — о нем мощнее других написал даже не Лондон, а Киплинг. И в «Белом Клыке», и в «Сером Лютом» новорожденные сиротеют, только в одном случае волчат убивают люди, в другом — голод. Роднит оба рассказа ощущение воли, одновременно магнетически-притягательной и опасной. Белое безмолвие, американский Клондайк, великая Северная глушь — та же великая Степь, перерезанная горным кряжем. Вот тут следы пристального чтения сказываются вполне отчетливо, и в содержании, и в натуралистической стилистике картины сходятся.

«Рысь дала волю своему нраву. Она с яростью набросилась на зверя, причинившего ей такую боль. Но дикобраз, хрипя, взвизгивая и пытаясь свернуться в клубок, чтобы спрятать вывалившиеся из распоротого брюха внутренности, еще раз ударил хвостом. Большая кошка снова взвыла от боли и с фырканьем отпрянула назад; нос ее, весь утыканный иглами, стал похож на подушку от булавок. Она царапала его лапами, стараясь избавиться от этих жгучих, как огонь, стрел, тыкалась мордой в снег, терлась о ветки и прыгала вперед, назад, направо, налево, не помня себя от безумной боли и страха» («Белый Клык»).

«В безлюдной степи собаке трудно убежать от волка. Но черно-пегий не струсил, хотя остался один. Он жил для того, чтобы драться с волком, и, не колеблясь, сцепился с волчицей, когда на него налетел Серый Лютый и подмял под себя. Волчица с визгливым рычанием вцепилась псу в горло.

Вскоре от огромного черно-пегого остались лишь хвост, обглоданная голова да редкие клочки шерсти. Даже окровавленный снег волки проглотили» («Серый Лютый»).

Ну и, наконец, и «Белый Клык», и «Серый Лютый» — это поразительная литературная анималистика, оба писателя великолепно знают и зримо передают повадки и психологию хищника. Тут уроки Толстого, прежде всего автора «Холстомера», сказываются — Ауэзов читал его самым внимательным образом. В Америке же русский классик сделался необыкновенно популярен на рубеже веков, когда Джек Лондон начинал писать. Первый сборник его рассказов «Сын волка» увидел свет в 1900 году («Белый Клык» помечен 1906 годом).

Кто-то замечательно озаглавил критическую статью: «Был ли Лев Толстой лошадью?».

Был ли волком Джек Лондон? И Мухтар Ауэзов?

Но точно так же, как и в случае с «Челкашом», схождение оборачивается разрывом.

Дело даже не в том, что американский писатель, сильно увлекавшийся в ту пору дарвинизмом, с большой силой проводит идеи естественного отбора и эволюционного развития, а писателя казахского они попросту не интересуют. И не в том, что «Белый Клык», в первой своей части, — это повесть не столько о волке, сколько о человеке и его страстной всепобеждающей воле выжить, выстоять в условиях, для жизни совершенно не приспособленных. «Северная глушь не любит движения. Она ополчается на жизнь, — ибо жизнь есть движение, а Северная глушь стремится остановить все, что движется. Она замораживает воду, чтобы задержать ее бег к морю; она высасывает соки из дерева, и его могучее сердце коченеет от стужи; но с особенной яростью и жестокостью Северная глушь ломает упорство человека: потому что человек — самое мятежное существо в мире, потому что человек всегда восстает против ее воли, согласно которой всякое движение в конце концов должно прекратиться». Мухтару Ауэзову этот романтический пафос (на который охотно откликнулся бы молодой Максим Горький), в общем, чужд, но спор, творческий спор, это, повторяю, естественное условие здорового развития литературы, идет не о том.

«Белый Клык» — повесть о жизни. Подвергая своего подлинного, но также символического волка невероятным испытаниям, не раз ставя его на грань гибели, испытывая его силы и способность выстоять, Джек Лондон заканчивает нотой гармонии и умиротворения, нотой чуть не сантиментальной. Постаревший Белый Клык, это детище Севера, приживается на тихоокеанском побережье, невдалеке от Сан-Франциско, посреди тепла человеческого дома, и даже с собакой, извечным своим врагом, мирится.

«Щенок подполз к Белому Клыку. Тот навострил уши и с любопытством оглядел его. Потом они коснулись друг друга носами, и Белый Клык почувствовал, как теплый язычок щенка лизнул его в щеку. Сам не зная, почему так получилось, он тоже высунул язык и облизал щенку мордочку».

А «Серый Лютый» — повесть о смерти, притом о смерти насильственной, ужасной, беспощадной. В финале тут тоже сходятся волк с собакой, и эта встреча разрешается кровью.

«Пес и волк опять сшиблись клыками так, что искры засверкали бы, если бы было темно. И тут Аккаска, не оберегаясь, а помня только то, что кричал человек, сунул нос прямо в пасть и намертво схватил зверя за нижнюю челюсть.

Теперь их было не расцепить: пес грыз волчью челюсть, а тот — его, и не один не мог повалить другого.

Подскакал Хасен. Лошадь плясала под ним, встав на дыбы. И руки у Хасена плясали. Он бросил ружье, выпрыгнул из седла и тоже, не думая о себе, повалился всем телом на каменно-твердую спину волка. Сунул ему под лопатку широкий нож.

Аккаска высвободил из судорожно ощеренной волчьей пасти изодранную морду и отошел. Постоял-постоял и упал на грудь. Против него лежал на боку Серый Лютый».

И вот тут как раз происходит поразительная вещь. От писателя, которого он читал, которого любил и которому, быть может, подражать хотел, Мухтар Ауэзов отходит, более того, нечто вроде инверсии получается: Джек Лондон начинает с непокоя, с беды, а заканчивает гармонией. Ауэзов, напротив, начинает с покоя — «Черный Холм, точно меховой шапкой, покрыт низкорослыми кустами караганника и таволги. Верхушки караганника бледно, нежно зеленеют — на них раскрылись почки. Овраг сплошь зарос шиповником», — а заканчивает катастрофой.

А к писателю, которого не читал, а, прочитав, скорее всего, симпатии бы не испытал, слишком чуждая ему стилистика (хотя масштаб, несомненно, ощутил бы) — приближается. Сцены охоты в «Сером Лютом» и «Медведе» чуть не дублируют одна другую. Взаимозаменяемы даже персонажи: Хасен — индеец Бун Хагганбек, Курмаш — безымянный мальчик, которого взрослые сызмала приучают к настоящему, то есть охотничьему делу, рыже-белая борзая по кличке Аккаска — смешанной породы пес по кличке Лев, Серый Лютый — Старый Бен. Вот как описывает Фолкнер самый драматический момент: