Мухтар Ауэзов — страница 43 из 102

…К полудню 14 августа к ярмарке подошли два ополчения восставших со стороны Санташа и Жаланаша. Они соединились на западной окраине Каркары. Отряд Берга получил приказ принять на себя первый удар повстанцев и, когда расстояние между сторонами сократилось до винтовочного выстрела, были даны три расстрельных залпа…

…12 августа в сражении на Ийрсу вышло пять тысяч повстанцев. Они были вооружены соплами — палками, дубинами и топорами, а против них отрад Берга и рота солдат прапорщика Марго. Они решили взять казахов в клещи двумя группами, но после перестрелки казахи ушли в горы. Берг начал преследовать повстанцев винтовочными залпами, доводя их до паники. Испуганные казахи то отступали, то снова оказывали сопротивление…

…13 августа со стороны Каракола снова появились повстанцы. Это были бедняки киргизы, уйгуры, дунгане, китайцы — всего триста человек, собиравшие в Караколе опиум. Отрад Берга вышел им навстречу и винтовочными залпами разметал нападавших. Они бросились бежать, минуя Каркару, но русские, преследуя их, всех перебили, оставив в живых только 11 человек. Этих привели в Каркара, а потом расстреляли на Жаркентской дороге вместе с повстанцами Серикбая».

Печальное это повествование из уст такого жизнерадостного и лирически одушевленного человека, как Ильяс, слушать его было особенно тяжело. Рассказ этот и собственные смутные воспоминания десятилетней давности сложились в замысел книги о восстании 16-го года. Озаглавил ее автор «Килы Заман». Из Каркары он сразу же поехал в аул, где был расстрелян один из предводителей восстания Серикбай и где теперь, годы спустя, вдова его долго пересказывала ему, словно тяжелые голыши на ладони перекатывала, события того проклятого года. За повесть Ауэзов принялся, правда, не сразу, сначала написал пьесу о легендарном Кенесары, этом Шамиле великой Степи, сыне Аблай-хана. Кстати, в этом смысле он шел нога в ногу опять-таки с Ильясом, только если в творческой судьбе Джансугурова именно поэма «Кюйши», посвященная хану Белой Орды и его красавице-дочери Карашаш, обнаружила редкое сочетание дара поэта-лирика с даром сказителя, то историческая пьеса Ауэзова «Хан Кене» осталась где-то в стороне от магистрали его творческой судьбы, хотя переживаний впоследствии стоила немалых. Долго еще ему поминали эту драму как безукоризненный образец его националистических заблуждений. Между прочим, на русском ее до сих пор нет.

Нельзя сказать, что и судьба повести о 16-м годе складывалась безоблачно. Задуманная в 27-м году, она была завершена и опубликована уже в следующем, 28-м. Прием встретила холодный, чтобы не сказать враждебный, на протяжении долгого времени не переиздавалась, русского же издания так и вообще ждала сорок пять лет и, под названием «Лихая година», сделалась достоянием читающей публики, когда и автора и переводчика давно уж не было на этом свете. Что так пугало в ней цензоров, остается лишь гадать. Может, в том дело, что не развита в ней «тема дружбы народов», не приходят к повстанцам-казахам на помощь их братья по классу русские пролетарии? Правда, таких фактов не отмечено и в реальной истории, но когда это идеологию интересовала правда? А скорее все же неумирающий призрак «национализма» страшил. Ведь ненависть к людям власти, власти, предающей и убивающей, невольно переносится и на их сородичей, тем более что жандарма в борьбе с повстанцами поддерживал казак с нагайкой в руке. Обида на русского чиновника становится обидой на русских вообще. Давно она копилась. Историки говорят, что царский указ был просто последней каплей, которой не хватало, чтобы давно кипящий котел взорвался. Ведь даже губернатор Туркестанского края Куропаткин с тревогой писал в Санкт-Петербург о бесправии коренного населения. Но и тут идеология не хочет, конечно, считаться ни с психологией, ни с историей, ни с художественной логикой. У нее, идеологии, свой жестяной язык и свой неуклонный устав. Вот отчего столь таинственно и так надолго исчезла из литературного обихода прекрасная повесть. Ведь и на русском она могла бы появиться раньше, еще при жизни автора.

Речь о переводе зашла еще в конце 50-х, и Ауэзов тогда сказал Алексею Пантиелеву, с которым его давно связывало содружество-сотрудничество на этой почве и который вызвался переводить повесть: «Надеюсь, вы почувствуете, какая боль заложена в этой вещи. Ныне страшно подумать, из какой социальной бездны поднялся казахский народ. Имя этой бездне — патриархальщина. Восстание 1916 года в Средней Азии переросло в революцию, развивалось не везде равномерно. В Тургае оно выдвинуло Амангельды Иманова и Алибея Джангильдина, которые потом стали героями Гражданской войны. Мои герои — Узак Сауруков и Жаменке Мамбетов — тоже исторические лица, народные вожаки, но судьбы у них иные, ибо дело происходит не в «громком» Тургае, а в «тихой» Каркаре, в Семиречье, в родовом гнезде «смирного рода албан», в той самой бездне социальной отсталости, которая порождала лишь стихийный порыв, ибо в основе была вопиющая политическая наивность, неопытность, детская доверчивость, предрассудки и иллюзии, патриархальная темнота и беспомощность… Если искать здесь историческую аналогию, уместно было бы вспомнить годы первой русской революции и ту доверчивость, те иллюзии, которые были рассеяны на Дворцовой площади в Петербурге 9 января 1905 года. Как 1905 год в центре России, так 1916 год на ее окраинах был генеральной репетицией».

Вот так?

Кажется, насчет добродушия рода албан, а назвал его смирным Мухтар Ауэзов не только в приватном разговоре, но и публично, — в подзаголовке к «Лихой године», могут быть разные суждения. Тот же Ильяс Джансугуров пишет: «Первые искры восстания вспыхнули в Жаркенте 12 августа. Зачинщиками были «красношапочники» рода албан, разгромившие мельницу русского хозяина Нащепкина. К ним присоединились повстанцы из Мерке и Шелека, и они вместе пошли на город Жаланаш. Местные казаки, вооруженные винтовками, не пустили их в город, но в поле они убили двух казаков и угнали скот городского населения. В тот же день повстанцы напали на Ново-Афон в предместье Ша-лека и сожгли его».

Покладистых зачинщиков и поджигателей не бывает.

Впрочем, это пусть решают историки, социальные психологи и художники. Нам в их спор вмешиваться не с руки и не по чину, хотя, говоря откровенно, общие определения применительно к целой расе, народу и даже роду-племени всегда вызывают сомнения, всегда кажутся метафорой.

Но смущает иное.

Чрезмерно строг, и в словесном строе, и интонационно, к соотечественникам Мухтар Ауэзов — комментатор собственной повести. Ауэзов — ее автор и щедрее, и справедливее, и точнее. Как точнее и другой писатель, считающий его одним из своих учителей в литературе, — Чингиз Айтматов, предваривший первую русскую публикацию «Лихой годины» такими словами:

«Мало я встречал в восточных литературах произведений, где бы с такой силой художественной убедительности, с такой болью и состраданием было сказано о трагедии простого люда, посмевшего, на беду свою, восстать и жестоко поплатившегося за бунт свой кровью своей и изгнанием с родных земель».

Положим, и у Айтматова есть «ненависть к царизму и его аппарату насилия», «страстное обличение» и так далее, но ведь год-то какой на дворе — 72-й. Гнилые, болотной ряской покрывшиеся времена, их потом застоем назовут, — приходится соблюдать ритуал. Но вообще-то и «цинизм царской колониальной администрации», и «патриархальщина», и «вопиющая политическая наивность» — все это мимо. Не мимо истории, что было, то было, но мимо повести. Стилистика не та, что и Чингиз Айтматов улавливает. Недаром завершает он свое вступительное слово совсем в ином, близком повести, духе: «Кажется, я провожаю в дорогу всадника без седока. Вот я подвязал поводья повыше, поднял стремена, чтобы не мешали на бегу, и говорю коню: «Здравствуй и прощай, око великого, давнишнего скакуна! Скачи! Пусть правда всегда будет правдой!»

Да, повесть стоит на прочной исторической, даже фактической основе. Архивная пыль осела на ее страницах, и следы записей, сделанных в ходе многодневной верховой поездки через реку Чилик и горы Саратау на джайляу Асы, неподалеку от Каркаринской ярмарки, и неспешные разговоры с Ильясом.

Собственно, открывается повествование многоцветием и разноголосием этой ярмарки, где в те годы пересекались чуть ли ни все главные торговые дороги Семиречья:

«С весны пролились теплые ливни, напоили живительной влагой лоно Каркары, и вымахали травы — на радость чабану и табунщику. Сказочно хороши летовки албан! Не луга — люльки под зелеными шатрами. Они манят и ласкают глаз, они кормят. Купается в травах пастушье племя, встречает торговых гостей.

Каждое лето в Каркаре ярмарка. Один раз в год, но уж во всю ширь, во весь мах. Место знаменитое. Здесь сходятся и сплетаются в узел девять дорог со всех сторон света. Сюда едут купцы из русских городов — от Волги до Иртыша, едут из Хивы, Бухары, Самарканда и Ташкента и даже из Кашгарии и Кульджи. Едут и везут, едут и увозят.

Уже более месяца, как кипит большое торжище в Каркаре. И будет кипеть еще месяца три. С каждым днем оно все пышней, шумней и тесней. Кажется, полна долина до краев, а товары текут и текут сюда днем и ночью, подобно буйным весенним потокам с гор».

Конечно, и это приволье, и эта чудесная земля с ее сочными травами, и прозрачный воздух здешний тоже дрожат от скрытого напряжения. За кулисами праздничной сцены сталкиваются разные интересы, корысть и обман хищно покушаются на мир и честь. Но все-таки до поры сохраняется иллюзия замкнутого пространства, где все свое, и радость, и печаль. И вот она, иллюзия эта, рассеивается. Мировая война, которая, казалось, оставляет свой кровавый след где-то очень далеко, вдруг вплотную приблизилась к здешнему тихому краю.

Автор повести и тут строго придерживается фактов истории, не выходя из роли летописца.

Как и в действительности, царский указ приводит в смятение не только местный люд, но и местную власть, воплощенную в фигуре пристава, человека с большим животом, воловьей шеей и соответственным прозвищем — Сивый Загривок.