Мухтар Ауэзов — страница 46 из 102

«Тихая лунная ночь. С безоблачного светлого неба мигают тысячи далеких огней. Созвездия видны четко» («Барымта»).

«Задумчивая летняя ночь. Месяц льет на землю вековую грусть. Небо чистое, нет даже крошечного — в монету — облачка. Перемигиваются звезды — красноватые, зеленые, желтые. Небо будто всматривается, ждет: вот-вот начнет земля одну из своих былей» («Тени прошлого»).

Из самых простых, повторяющихся очертаний складывается картина мира, прочность которого даже ночь нарушить не может. В ней нет угрозы и есть та удивительная сердечность, что почти одновременно почувствовали и в почти одинаковых словах передали два поэта-романтика, одного из которых Мухтар Ауэзов полюбил еще в юные годы, другого, может, вообще не читал, но, если бы прочитал, наверняка ощутил близость или скорее, как сказал бы веймарский олимпиец, избирательное сродство.

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу…

(Михаил Лермонтов)

Ночь так нежна…

(Джон Китс)

Свет медленно растворяется во тьме, тьма постепенно рассеивается, переходя в день, — этот круговорот и создает ощущение вечности. «Есть своя гармония в жизни аула» («Лихая година»).

Но что-то сразу же настораживает. Потом возникает смутная догадка или вопрос: отчего этот высокий покой так безличен? Больше того, он словно отторгает человека, словно бы горы, степь, ночь, воздух, звон травы — сами по себе, а людям в этом гармоническом строе места не находится. Ведь такая связь даже классическому мифу соприродна, а в литературе, особенно в литературе XX века, с ее драматически выраженным субъективным началом, она проступает особенно резко. Событие и вообще мир, социальный, природный ли, словно утрачивают свою несомненность и независимость, растворяясь в человеческом переживании и управляясь велением одинокой души. Этот сдвиг замечательно ухватил Поль Верлен, а Борис Пастернак в переводе обнажил его до конца:

И в сердце растрава,

И дождик с утра.

Откуда бы, право,

Такая хандра?

О дождик желанный,

Твой шорох — предлог

Душе бесталанной

Всплакнуть под шумок.

Неужели язык Мухтара Ауэзова, писателя, давно погруженного в поток всемирной литературы, это какой-то совсем иной, вне времени и пространства, звучащий язык?

Нет, конечно. И у него ритмы мира отражаются в кардиограммах сердца, и, наоборот, только взаимосвязь эта проступает не сразу.

«А степь стонала, точно женщина, над которой надругались».

«Тогда Бахтыгул опять посмотрел на Ожар… и озноб как рукой сняло. Белая голова скинула с себя чалму облаков и гордо, величаво сияла от маковки до плеч. Бахтыгул увидел в этом повеление. Наверное, там, в вышине, сейчас бешено свистит шальной, разбойничий ветер, сбивающий с ног, подобно потоку Талтар. И Бахтыгул зарычал, словно подпевая ему, сжав тяжелое старое ружье» («Выстрел на перевале»).

Так почти до неразличимости стираются грани и падают перегородки: природа одушевляется, душа покоряется природе — единый ритм, единое дыхание. И так разоблачается невинный и нечаянный обман, вернее не обман, а иллюзия неподвижной бесспорности, застывшей гармонии. Лунное сияние и мирная тьма мгновенно обрываются опасным свистом ледяного ветра, бешеной скачкой, ружейным лаем, насилием и смертью, то и дело принимающей самые крайние, самые беспощадные формы. И самое, быть может, страшное состоит в том, что жизнь даже не успевает сложиться, пресекается в самом начале — гибнут дети («Сиротская доля», «Сирота»).

Затем вновь наступает пауза.

«Высоко в звездном небе плывет луна. Необъятным океаном лежит ночная степь. Аул спит. Словно водой теплого озера омывает лицо дремлющая прохлада ночи, мягко ласкает тело» («Кто виноват?»).

И опять — судороги природы, в которых отзывается агония души.

Разумеется, эта дрожь передает прежде всего исторический слом степной цивилизации и культуры, который, собственно, и составляет основное содержание, именно содержание, а не частные сюжеты, ранних вещей Мухтара Ауэзова. Однако же и петербургские призрачность, тревога, опасная склонность к крайностям, петербургская дисгармония, скрывающаяся за прямотою линий, неукоснительной четкостью проспектов и набережных, тоже невидимо наложили свой отпечаток на творчество писателя 20-х, да и более поздних годов.

В жизни художника ничто и никогда не пропадает.

Глава 5ВЕК-ВОЛКОДАВ

Десятилетие подходило к концу. На самом излете его, сразу же по переезде в Ташкент, на Мухтара с женой свалилась большая беда. От острого желудочного заболевания умер их родившийся еще в Ленинграде первенец Эльдас. Рана эта так и не затянулась, саднила даже в дни самых больших радостей. И все-таки в смысле творческом 20-е годы прошли, можно сказать, удачно, грех жаловаться.

Вскоре после поступления в аспирантуру Среднеазиатского университета Ауэзов был назначен ученым секретарем так называемой терминологической комиссии. Название скучное, но делом эта комиссия занималась нужным. В жизнь, а следовательно, и в языковую практику коренных народов входили совершенно новые понятия, и трудный этот процесс явно нуждался в каком-то упорядочивании.

Собственно, аспирантом Ауэзов пробыл недолго, уже через год после поступления стал научным сотрудником и параллельно занимался преподаванием, ведя курсы по истории казахской литературы в Лесном техникуме и Алма-Атинском педагогическом институте.

Работы, посвященные «Манасу», долженствующие сложиться в диссертацию-книгу, свидетельствовали о том, что в фольклористику и текстологию пришел незаурядный ученый, а вышедшие в Кзыл-Орде учебные пособия, русский букварь для детей-казахов, книга для чтения на русском для них же, — о том, что ученый этот наделен немалым просветительским даром.

Тогда же, в 20-е годы, началось восхождение Мухтара Ауэзова к великому своему земляку Абаю. О романе-эпопее еще никак не думалось, не загадывалось, но, подобно трудолюбивому муравью, Ауэзов неторопливо откладывает про запас случайные, а чаще всего совсем не случайные находки. Ищет рукописные источники, записывает рассказы стариков, видевших и слышавших Абая, составляет и готовит к изданию первое собрание его сочинений, а как впоследствии выяснилось — строит собственную судьбу.

Но главное — сложился и уверенно занял ведущее положение в только становящейся казахской литературе прозаик и драматург Мухтар Ауэзов. Правда, за пределами степи имя его еще мало что говорило, но оно и понятно. На русском его имя впервые прозвучало лишь в 28-м году, да и то не в лучшей своей форме предстал он перед иноязычным читателем: в сборник малоформатной прозы современных писателей Казахстана включен был самый первый его рассказ «Сиротская доля» (тогда он назывался иначе — «Беззащитные»), Между тем, оглядываясь назад из нашего далека, когда все давно уже устоялось, воды времени стерли следы конъюнктуры, направленческих и поколенческих споров, словом, всего того, что называется литературной жизнью, и осталась одна лишь литература с ее гамбургским счетом, можно уверенно сказать: такие вещи, как «Выстрел на перевале», «Серый Лютый», «Лихая година», выдерживают самые ответственные сравнения. Если кому-нибудь вдруг пришла в голову мысль издать антологию повестей и рассказов 20-х годов, появившихся на обширном пространстве тогдашнего Советского Союза, эти сочинения заняли бы в ней достойное место. И между прочим, лишний раз показали бы, что подлинный талант выше и направления, и поколения и тем более эстетической догмы.

А впрочем, что хлопотать издали о задержавшейся славе?

Мухтар Ауэзов лучше, чем кто-либо, знал: он — писатель, а раз так, можно пренебречь и знаками внимания, вернее их дефицитом, и холодком местной критики, и всякого рода уколами.

Хотя уколы, надо признать, были болезненными, достаточно напомнить, что пошел под нож тираж «Истории казахской литературы», а ведь как весело отмечали в Ленинграде ее публикацию.

Да и в Ташкенте дела складывались не столь уж гладко, хотя в этом случае возня шла за спиной Мухтара, может, он ничего о ней и не знал. Вместе с проектом приказа о назначении аспиранта Ауэзова научным сотрудником кафедры казахской литературы ректору Среднеазиатского университета Городецкому положили на стол анкету, из которой следовало, что еще в 21-м году соискатель выбыл из компартии. Обеспокоившись, ректор направляет депешу тогдашнему партийному лидеру Казахстана, а в недалеком прошлом одному из активных участников бессудной казни царского семейства, Голощекину: «…обращаемся с убедительной просьбой сообщить свое мнение о целесообразности использования Ауэзова в качестве научного сотрудника Университета». Времена на дворе стояли еще более или менее вегетарианские. С одной стороны, ректор, вместо того чтобы немедленно выбросить ренегата из стен вверенного ему учреждения, как наверняка поступил бы через каких-нибудь два-три года, отмечает, напротив, его заслуги: «Тов. Ауэзов является одним из наиболее крупных работников в области казахской литературы». С другой — на высоте остается и Голощекин. В Ташкент сразу летит телеграмма: согласны, пусть работает. Правда, следом за нею направляется письмо за подписью некоего Мартыненко, сотрудника Казахского краевого комитета ВКП(б). Настораживал уже один гриф: «Сов. секретно», а содержание так и вообще могло бросить густую тень на репутацию молодого ученого. Резолюция остается прежней — добро, с назначением согласны, но вот с какими оговорками:

«На Ваш запрос на имя тов. Голощекина о характеристике тов. Ауэзова сообщаем следующее: тов. Ауэзов состоял в коммунистической партии, до вступления примыкал к алаш-ордынской организации. В своих литературных выступлениях т. Ауэзов определенно выражал свою буржуазно-националистическую идеологию. Только за последние годы отмечается некоторый сдвиг в его мировоззрении, дающий возможность судить о нем, что он отказывается от прежних своих буржуазно-националистических устремлений. Это обстоятельство, а также отсутствие казахских литературных кадров убеждает нас дать согласие на занятие тов. Ауэзовым должности научного сотрудника САГУ».