А может, чем черт не шутит, сочли нужным сохранить Мухтара Ауэзова — не писателя даже, но просветителя. Кто-то же должен грамоте обучать, кто-то должен календарь молодой, неокрепшей, только на ноги становящейся культуры составлять, а равномасштабной фигуры не видно. Точно так же, как не видно фигуры, которая могла бы сравниться в точных науках с Алимханом Ермековым.
Совсем уж фантастическую версию выдвигает Гюльнар Омарханова, племянница Ауэзова, проведшая детские годы в его семье. Она считает, что Мухтар и Каныш Сатпаев уцелели потому лишь, что у обоих были русские жены. «То есть оба они приходились зятьями русским», и это искупало грех принадлежности к «знатным и влиятельным родам».
Так или иначе, после полутора лет тюремного заключения Мухтар Ауэзов оказался на свободе. А еще через три недели вся эта печальная история получила неожиданное продолжение. В печати появилось «Заявление Мухтара Ауэзова», которое и проливает некоторый свет на странный либерализм власти.
Угнетающее впечатление производит оно. Человек с именем, аристократ не только по рождению, но и по духу, публично побивает себя камнями.
«Я хочу открыто и искренне объявить о своем полном безоговорочном отказе и резком осуждении своего прошлого…»
«Я считаю своим долгом перед лицом всей советской общественности к голосу КазАППовской критической оценки моего прошлого прибавить и свой голос признания прежних ошибок, самоосуждения и искреннего идейного разоружения…»
«Я долго оставался на несостоятельном, вредном в идеалистическом понимании социальных явлений и сущности разных видов идеалистических надстроек. Неправильно, ошибочно отстаивал замкнутую, оторванную от остальной социально-экономической действительности, якобы обособленную роль, назначение и природу литературы. Не учитывал и долго не принимал бесспорно верные марксистско-ленинские определения о подчиненной роли литературы всей существующей государственной системе и ее политике, наконец…»
Достаточно, казалось бы, однако же автор «Заявления» продолжает безудержно посыпать голову пеплом, отказываясь уже не просто от «прежних ошибок» теоретического свойства, а также скептического отношения к «гигантским мероприятиям власти в области колхозного и совхозного строительства», но и от того, что всего дороже, что составляет смысл жизни — написанных книг.
«Большинство из известных моих трудов как романтические произведения были далеки от романтики революционной и от революционного освещения героики прошлого. Наоборот, с большинством из этих произведений, наряду, правда, с изобличением некоторых позорных институтов прошлого, с частичным идейным разоружением сторонников их, я по существу оказался одним из явно выраженных националистически настроенных писателей…»
Ну, и чтобы уж окончательно добить себя, Ауэзов осудительно отзывается о своих научных занятиях, даже о работах, связанных с наследием Абая.
Вот тут-то и закрадывается сильное подозрение, перерастающее постепенно в уверенность.
Ну да, конечно, знаем мы, что на процессах 1936–1938 годов и не такое звучало. Люди не только били себя в грудь, но и пулю в сердце требовали: распни меня! Но знаем и то, как подводили их к этим признаниям и этим требованиям. Тут случай все же иной — просто потому, что время пока иное. К тому же внутренне Мухтар Ауэзов не был связан теми императивами, что сковывали сознание и волю вчерашних творцов революции и нынешних ее жертв. В отличие от них он не был фанатиком, не был «мучеником догмата».
Понятно, что Ауэзов не сам придумал свое «Заявление» — такова цена свободы. Поначалу он даже рассчитывал откупиться подешевле — частным письмом на имя тогдашнего председателя Совнаркома Казахстана Исаева. Не вышло. Идеологам борьбы с «буржуазным национализмом» требовалась как можно более широкая аудитория. Так письмо превратилось в газетную публикацию, даже правку пришлось внести, правда, несущественную.
И тогда, театральный человек, Мухтар Ауэзов решил сыграть с постановщиками спектакля в их же игру, только в своей стилистике. Он сильно, даже отчаянно рисковал. Замысел могла, более того, должна была распознать власть, кто поручится, что актеру-мистификатору не воздастся полной мерой? И, напротив, доверчивая публика, на которую тот же замысел был рассчитан никак не в меньшей степени, все способна принять за чистую монету, и в этом случае трещит по швам репутация. Но у него просто не было другого выхода.
Вы хотите покаяния? Извольте — вот оно, крик души, можно сказать. Автор «Заявления» безбожно и совершенно сознательно переигрывает — таков рисунок роли, который он сам себе придумал. Ведь даже язык этого документа, сохраненный здесь в кристальной своей чистоте, — какая-то невероятная абракадабра, просто набор заданных слов. Рвется в клочья страсть, все больше напрягаются голосовые связки, карикатурно наплывают повторы, вся конструкция держится на одном ключевом слове — национализм. Торжествует эстетика плаката.
Из таких опасных приключений без потерь выйти невозможно, и потери воспоследовали. И все-таки неизбежная эта игра свеч стоила. Не сыграв в нее, Мухтар Ауэзов не выполнил бы главного дела своей жизни.
Скорее всего, те, кто в обмен на «Заявление» от 20 мая через два дня выдали справку — «дана настоящая Ауэзову Мухтару в том, что он содержался под стражей при ПП ОГПУ в КазССР и из-под стражи освобожден как осужденный условно к заключению в к/л сроком на три года, считая с 8.10.30», — поняли все же, что с ними играют, что покаяние столь же условно, сколь и заключение, но сделали вид, что все в порядке. В конце концов, им не кровь писателя была нужна, им нужно было провести мероприятие и доложить о том наверх. Что и было сделано.
Ну а зрительный зал, то есть многотысячная читательская аудитория писателя Мухтара Ауэзова и вовсе оказалась на высоте: большинство тоже распознало игру, кто-то раньше, кто-то позже. Недаром тысячи со временем превратились в миллионы.
Увы, сам о том не ведая, Ауэзов инстинктивно вырабатывал некую модель поведения художника в условиях режима тотальной несвободы.
С рельефной четкостью она проступает, скажем, в душевном опыте гениального Шостаковича. После публикации статьи в «Правде», которая, помимо всего прочего, оглушила всех своей внезапностью — ожидался как раз триумф нового сочинения молодого композитора — Шостаковича, явно с подачи Сталина, пригласил на беседу председатель Комитета по делам искусств Платон Керженцев. И наряду с другими задал следующий вопрос: вполне ли он согласен с критикой в свой адрес, прозвучавшей на страницах «Правды»? И Шостакович ответил так: большую часть признаю, «но всего еще не осознал».
Это тоже была опасная игра — «директивные» выступления, а иных в «Правде» не бывает, должно принимать немедленно и целиком, хотя и несколько иная, более тонкая. Так ведь и партнер у Шостаковича не чета какому-то Голощекину. И далее композитор напяливает на себя шутовскую маску, что, в частности, проявляется в стилистике его публичных высказываний. «Его выступления в печати, — пишет Соломон Волков, или книги о Шостаковиче приобрели довольно широкую известность, — стали приобретать все более гротескный характер. Постепенно они превратились в тотальные отписки, не имевшие практически ничего общего с реальным человеком, скрывавшимся за всей этой шелухой казенных слов и штампованных оборотов».
В том же стиле высказывался и невольный «первопроходец» Мухтар Ауэзов. Достаточно перелистать его публицистические статьи 30— 50-х годов. Красноречивы уже сами названия: «Колониализму позор!», «Общее дело советских литераторов», «Рожденная революцией», «Лучший друг национальных литератур» (тут стоит все же уточнить — речь идет о Горьком).
Ну и к чему вся эта весьма рискованная жестикуляция?
Шостакович поясняет в одном частном письме: ситуацию с «Леди Макбет» уже не поправишь, но ведь жизнь продолжается, есть иные замыслы, и «надо иметь мужество не только на убийство своих вещей, но и на их защиту».
И это тоже прямо соотносится с творческой и жизненной биографией Мухтара Ауэзова. Впереди у него был «Абай», как у Шостаковича — Четвертая симфония.
Впрочем, далеко впереди.
С клеймом «условно осужденного» Мухтар Ауэзов был принят на работу, даже на две работы: в литературную часть Казахского драматического театра и Алма-Атинский зооветеринарный или, как тогда его называли, скотоводческий институт — доцентом кафедры казахской и русской литературы, «с персональной нагрузкой и окладом 675 рублей в месяц». Вскоре появилось и еще одно, третье, место службы — Казахский педагогический институт, где Ауэзов оставался доцентом, а затем профессором до 1949 года.
Потянулись странные, двусмысленные, колеблющиеся годы.
С одной стороны, Мухтар Ауэзов входит в корпорацию ученых-педагогов, несмотря на сомнительное прошлое, ему доверяют воспитание молодежи. Одновременно он возвращается в театр как лицо, причастное к главному в театральном деле, — формированию репертуара.
Да и вообще роль в становлении казахского национального театра Мухтар Ауэзов сыграл без преувеличения выдающуюся. Он ему дыхание, что называется, поставил, ворота в мир открыл, по-казахски заговорили русские, англичане, итальянцы. В этом смысле строка в штатном расписании — завлит — далеко не полно отражает реальное положение Ауэзова в театре. Рассказывают, Немирович-Данченко, отвечая на вопрос, какую должность занимает во МХАТе Павел Александрович Марков, имя которого уже при жизни сделалось легендой, пожал плечами: «Не знаю. Марков это Марков». Вот так и Мухтар Ауэзов. В Казахском драматическом театре он исполнял роль, на которую нельзя назначить и с которой нельзя снять, — роль Ауэзова. Только ему приходилось намного тяжелее, чем русскому ровеснику (Марков родился в том же 1897 году, что и Ауэзов), — не хватало той могучей опоры, что была у молодого москвича, пришедшего во МХАТ еще в 1925 году, в лице самих отцов-основателей, Станиславского и Немировича, мхатовских «стариков» — Качалова, Москвина, Книппер, Леонидова, а затем и актеров второго призыва — Хмелева, Ливанова, Тарасовой, Яншина, Андровской — продолжителен и славен этот перечень. Главное же — обделенность традицией, хоть сколько-нибудь сопоставимой с той, из которой вырос МХАТ и которая хранила его даже в годы самых тяжких испытаний и кризисов.