Мухтар Ауэзов — страница 54 из 102

а — красавица Жузтайлак, что в переводе означает Сотня верблюжат — калым, отданный за нее при замужестве. Это, если не родная, то по крайней мере двоюродная сестра «красавицы в трауре» Карагоз — та же грешная натура, та же одержимая, на грани безумия страсть, толкающая даже на подлость, даже на предательство любимого, лишь бы не достался он сопернице. Это — чистейшей воды партизанщина, историческая драма тайком пересекает границы иного жанра — драмы любовной. Возможно, и в этом случае Ауэзов оглядывался на недосягаемый образец — Шекспира.

К сожалению, эта художественная авантюра, обещавшая разные удивительные, рискованные повороты, оборвалась в самом начале. То есть вообще-то линия Жузтайлак проходит через пьесу, но быстро отодвигается куда-то на обочину. Сама же героиня из ревнивой любовницы превращается в обыкновенное орудие злых сил. Даже ослепительная красота куда-то пропадает, и тускнеет блеск колец, браслетов, серег, в которых явилась она нам при первом своем появлении.

Но главное — не хватает «Зарницам» той глубины, какая отличала «Лихую годину». Напряженность внешнего действия, сюжет, отчетливо выраженное социальное начало не дают выразиться духовной катастрофе целого народа. Эти противоположности мог органически свести воедино еще один персонаж пьесы — Мугалим — учитель, на каковую роль он и был предназначен. Но не получилось. Мугалим достоверен в своей душевной смятенности, не позволяющей ему, человеку традиции, выпускнику медресе, безоглядно взять сторону повстанцев. Но он совершенно не убедителен в своей революционной риторике, обращенной к бунтарям, а они-то и вовсе кажутся двойниками комиссаров в кожаных тужурках, забредших в казахские степи откуда-нибудь из романов Серафимовича или Фурманова, разве что разрез глаз другой.

Мугалим. Да, вся Россия ждала революцию, ждала… Страшный шестнадцатый год на исходе. Что будет весной? Дотерпит ли народ?

Жантас. Мы дотерпели бы… Знать бы где солнце, где солнце!

Мугалим. Солнце там, Жантас! Оно в России! Зовут его Революцией.

Жантас. Значит, есть люди, которые видят его, верят в него?

Мугалим. Есть, есть… Царь дрожит пред их лицом! Это простые люди, рабочие, такие же, как вы, без доли и воли.

И вот оптимистическое разрешение конфликта, в духе времени строящегося социализма, когда всю историю объявили предысторией, всего лишь подводящей к главному событию в жизни всех времен и народов — Октябрю семнадцатого года. На трибуне снова учитель.

Мугалим. Ночью, глухой, непроглядной, блеснули над степью зарницы… Эти зарницы ни царь, ни бог не потушат!

Затемнение. Внезапный удар грома. В небе, над Каменными Копьями, вспыхивает долгое и грозное сияние зарниц.

Насколько же, при всем своем внешнем блеске, бледнее этот финал заключительной сцены «Лихой годины» с ее картиной исхода целого народа: «Шли в пустыню, во мрак, в неизвестность. Искали воли, а отдавались во власть неизвестности, на ее произвол».

И все-таки «Зарницы» остались не только в победных рапортах по начальству, но и в судьбе писателя: внутренний цензор, увы, взялся за работу, но художник по-прежнему «ворует воздух», пусть с оглядкой и оговоркой.

О других пьесах, написанных в эти недоброй памяти 30-е годы, этого не скажешь.

Очередной сезон, как следует все из того же рапорта Казахского драмтеатра, открылся пьесой Мухтара Ауэзова «Каменное оперение». «Она написана на самую боевую тему современности, это рост кадров из детей казахского пролетариата и их борьба при новом руководстве за ликвидацию прорывов в области животноводства, за исправление перегибов, за очищение рядов пролетариата от чуждых элементов, способствовавших откочевке и углублению прорывов. Эта пьеса посвящена показу деятельности нового руководства в области животноводства».

Бюрократический восторг пределов не знает, гвозди вбиваются по самую шляпку и даже глубже, разговор идет на языке, максимально доступном как отправителю, так и адресату, и язык этот даже шершавее стилистики плаката. Конечно же и в этой пьесе, и в других — «За Октябрь», «Схватка», «Пески и высоты», «На границе» — есть не только проблемы животноводства и охраны государственной границы, но и характеры, положения, психология, конфликты. Но слишком чувствуется, насколько неинтересны писателю эти самые «дети казахского пролетариата» и их скорее виртуальное, как сейчас бы сказали, нежели подлинное существование. Мухтару Ауэзову тесно на пятачке актуального времени, ему не хватает вольного воздуха истории, простора не хватает, а если уж говорить о конфликтах, то таких, в которых решаются вопросы не меньше чем экзистенциальные, — почва и судьба. Недаром ни тогда, ни позднее, десятилетия спустя, когда наступало время признания и возможности, стало быть, имелись, не предпринимал Ауэзов попыток выпустить эти пьесы по-русски, сделав их, таким образом, достоянием широкого читательского круга. И на сцене они тоже больше не возобновлялись.

Повествовательная речь, столь свободно лившаяся совсем, казалось бы, еще недавно, принялась давать сбои, словно ритору вдруг песок в горло попал. Искусство мстит художнику, уступающему императиву «современной темы». Читая рассказы 30-х годов, буквально физически ощущаешь, как сопротивляется художник насилию безымянного стандарта, требующего изображать «успехи социалистического строительства», «преодоление пережитков прошлого», классовую борьбу и так далее, как живое слово стремится пробить тяжелую броню штампа. Противится, и все же уступает в конце концов.

«С тех пор немало воды утекло», — плавное начало сразу же задает рассказу «Три дня» не только интонационный строй, но и определенную историческую глубину, и хоть тут же ритм сбивается и эпический покой обнаруживает свою призрачность, само изображение аульного быта, сведенного к одному комическому эпизоду, мелькающие лица аульчан, приметы, детали, подробности, речь — все дышит правдой, и даже сторонний наблюдатель сочувственно откликнется про себя вздоху уважаемого в здешних краях кузнеца Коль-бая: «Темные мы еще… Блуждаем в потемках…»

Так завершается день первый.

«И после этого тоже утекло немало воды», — наступает второй, и хоть по календарю отстоит он от вчерашнего совсем немного, на дворе иная эпоха, 21-й год, время перелома даже не столько в укладе жизни, сколько в сознании, время ускорения, чреватого и необыкновенными обретениями, и страшными утратами. И картина этого дня — тоже правдивая картина потому как раз, что в ней смутно ощущается этот будущий разлад. Рассчитываясь с богатством за прошлые обиды, бедность упивается местью и ищет справедливости, однако же не рвет общего корня жизни. «Кто был ничем, тот станет всем» — да, конечно, жажда реванша горячит кровь, и не терпится Кольбаю и его товарищам занять место за торем — почетном месте в ханской юрте, и сладостно порогу стать троном. Но юрта все же одна, и новые хозяева еще способны услышать другой голос — голос поверженного бая:

— Родичи мы, предки у нас одни… Вы стали большими людьми, слава Аллаху… рад за вас…

Вот это двухголосие и обеспечивает повествованию прежнюю органику, сохраняет художественную убедительность красок и звуков.

Но на исходе дня второго звучит трубный глас, способный взорвать внутреннюю цельность мира, складывавшегося веками, большой кровью грозящий.

— Пора выходить на настоящую, дальнюю байгу, — поучает несмышленых табунщиков пролетарий-кузнец. — …Мы все еще относимся к баям с лаской, слишком терпимо… Только глаза продрали — что поделаешь! Но свет уже разгорается.

Свет этот полыхнул таким пожаром, что, наверное, только с монгольским нашествием по силе своей и последствиям соперничать может. Тогда, в эпоху позднего Средневековья, пришла в тяжелый упадок городская цивилизация Семиречья, но главное — нарушились связи между оседлой и кочевой жизнью, что катастрофически сказалось на самосознании степи как единого целого. Не одни лишь государства, например Чагатайское, распадаются на отдельные владения, расщепляется общность народа. Теперь же превращается в пропасть социальный раскол и в истребительной гражданской войне гибнут не только тысячи людей — гибнет национальная культура, исчезает вся система высших ценностей, которые по шкале материального достатка не измеришь.

Эти шквальные годы, байга эта, даже глухим эхом не отозвалась на страницах рассказа, представляющего собой, в замысле, конспект новейшей истории казахов. Как не легла на него смертная тень того страшного голода-мора, что настиг казахов вскоре после победоносного завершения борьбы с басмачами, — в самом начале 30-х годов. Наступает день третий, и являет он себя в скороговорке, утрачивающей и живость, и пластику, и интонационное богатство, и хоть какое-то своеобразие. Язык становится вял и бледен.

«Под вечер помещение колхозной школы было битком набито. Члены трех соревнующихся бригад явились все до одного. Приняв обязательства еще весной, на общем собрании колхоза, осенью бригады пришли к концу соревнования, как говорится, стремя к стремени. Руководили ими знатные ударники Кольбай, Талпак и Сарыауз».

Язык, беспощадный судия, обнажает фальшь немедленно, лишь потом приходит время логики и трезвого анализа, а иногда и нужды в них никакой нет. Ну не сочетается, решительно враждует «стремя» с «общим собранием колхоза», автор наверняка и сам ощущает это, иначе откуда бы такая смущенная обмолвка — «как говорится»?

Большой подъем… колхозный амбар… новаторский метод… триста трудодней… трудовые успехи… свет знания, освещающий путь к коммунизму. Это, конечно, язык не Мухтара Ауэзова, а селькора районной газеты, тем более что читают строители коммунизма решения партийной конференции, доклад о национальной культуре, а также пьесу о зазнавшемся председателе колхоза.

…И не оставляет ощущение, что все это по-прежнему игра, лукавый гамбит с властью, который понадобился писателю для осуществления иной, не имеющей решительно никакого отношения к социальной инженерии цели.