Вновь завязываются узлы мысли, вновь скрещиваются пути рефлексий.
В том самом 1845 году, когда в урочище Жидебей появился на свет еще не Абай — Ибрагим Кунанбаев, датчанин Серен Кьеркегор обнародовал «Стадии жизненного пути», книгу, которую называют первым опытом европейского экзистенциализма. В непродолжительном времени он напишет свою знаменитую «Тошноту», в которой поделится мироощущением человека, утратившего иллюзии разумного жизнеустройства: «Мир внушает мне отвращение, он безвкусен, пресен, лишен смысла».
Пройдет семь десятков лет, и в Париже появится роман под тем же названием. Принесет он своему молодому тогда автору, Жану-Полю Сартру (он родился через год после смерти Абая), мгновенную славу, и сказано там будет от имени главного героя, Антуана Рокантена, зашедшего — всего-навсего! — в кафе провинциального городка, следующее: «Дело плохо! Дело просто дрянь: гадина, Тошнота, все-таки настигла меня… Тошнота не во мне: я чувствую ее там, на этой стене, на этих подтяжках, повсюду вокруг меня. Она составляет одно целое с этим кафе, а я внутри».
Ну а ровно посредине двух этих художественно-философских книг поместились «Гаклии», в которых французы — народ в этом деле знающий — обнаруживают отчетливые приметы экзистенциального мышления. И действительно, первое же Слово открывается тяжелым признанием:
«Хорошо ли, плохо ли я жил, но вот состарился.
Прожита жизнь — спорил я, боролся, судился, имея одни хлопоты, и в них обессилел, устал и убедился в бесцельности всего сделанного.
И вот оказалась, что все, что было, — было только унижением человека».
Еще мгновение, и подступит ТОШНОТА.
А дальше Абай устало перебирает возможности — чем заняться: править народом? умножать стада? знания углублять? в религиозную аскезу уйти? детей воспитывать? «Так сидел я, не зная, что делать».
В другом Слове, по счету Девятом, он с тоскою пытается заглянуть в собственное сердце:
«Стал я человеком с пустой грудью и думаю, что, может быть, и хорошо жить так, чтобы встретить конец, не жалея об ушедшем, умирать, не горюя, а устремляя взор надежды на будущее».
За шестьдесят лет до того в такой же растерянности пребывал Кьеркегор, что узнаем мы из дневниковой записи августа 1835 года: «В делах мне не хватает ясности с самим собой… Я должен раскрыть для себя истину, отыскать идею, ради которой стоило бы жить и умереть».
В этом душевном недоумении оба обращаются за советом к основателю философской мысли Запада Сократу, и если для датского мыслителя такая оглядка кажется органичной, то казах-то неужели не мог найти кого-нибудь поближе. Оказывается — не мог. Более того, он, словно бы от имени Востока, защищает Сократа от его родного Запада в лице Фридриха Ницше, своего современника, почти сверстника. Немецкий ниспровергатель классической философии, «человек-динамит», как он сам себя называл, родился за восемь месяцев до Абая, а умер на четыре года раньше. То есть, подобно Ницше, Абай видел в Сократе «теоретического человека», что ощутимо уже в стихах, где тоже колеблется тень великого грека:
Нам стойко терпеть велят
Все муки, — как терпит слон,
Как лев или как Сократ
Премудрый, или Платон
А в «Гаклиях», особенно в 27-м Слове, этот образ укрепляется — Сократ ставит Творца выше художника-мастера, будь то сам Гомер или Софокл. «Кто же, по твоему, — обращается Сократ к своему ученику Аристодему, — заслуживает большего восхищения, — художник, делающий изображения, у которых есть только облик, или Создатель, сотворивший человека с живой душой и всепостигающим разумом?» Вполне может показаться, что, как и Ницше, Абай готов уподобить Сократа гигантскому циклопическому оку. Оку, «в котором никогда не сверкало прекрасное безумие художнического вдохновения». Но раз возникнув, эта иллюзия тут же и рассеивается, как раз потому, что Творец в глазах Сократа, каким его представляет Абай, и есть прежде всего художник, правда, художник, созидающий рациональную и упорядоченную гармонию. «Если все происходит не от разума, то от чего? Каковы законы, по которым создан прекрасный мир?» Абай, конечно, испытывает к просвещению, науке, знанию куда большее доверие, нежели Ницше, что и понятно: в великой Степи просто не успел еще не только укорениться, даже возникнуть скепсис европейского человека, разочаровавшегося в позитивном знании. Недаром Мухтар Ауэзов назвал своего героя «ясным приверженцем критического разума».
Как всякий крупный поэт, Абай мучительно ощущал свое одиночество. В «Восьмистишиях» оно высказалось прямо:
Велика семья,
Широка родня, —
Одиноким быть нет причин.
Велика семья,
Но не понят я.
И живу средь людей один.
Как могила шамана, я
Одинок — вот правда моя!
В других стихах оно же, чувство это, уходит на глубину, а в «Гаклиях» оборачивается старой, неизбывной контраверзой: поэт-толпа, или еще шире: человек-толпа. Проклятие одиночества и ничтожество популярности. Это тоже, если опускаться на глубину, сократовские противостояния. 37-е Слово — вереница афоризмов, и вот как звучат некоторые из них:
«8. Кто дал Сократу яд, кто сжег Жанну д’Арк, кто распял Христа и заставил Магомета прятаться от преследований в трупе верблюда? Толпа.
11. Одинокий человек — мертвый человек. Горе его окружает. Все, что плохо в нашем мире, у толпы, но все забавы и веселья тоже у нее. Кто вынесет первое? Кто проживет без второго?
14. Успех и счастье пьянят человека: из тысячи лишь один в счастье сохранит разума достаточно, чтобы не предстать перед людьми нагим».
В свое время Кьеркегор видел в Сократе, этом «живом мыслителе», истинного борца с тупой и нерассуждающей толпой, которая с ним и поквиталась; как видно, представление это близко и Абаю, однако же в этом случае он не столько оглядывается стихийно, в протеическом своем духе, назад, в недавнее европейское прошлое, сколько вперед заглядывает, виртуально протягивая руку замечательному испанскому философу-эссеисту Ортеге-и-Гассету, который достиг совершеннолетия как раз в год смерти Абая. «Восстание масс» — книга о катастрофическом упадке индивидуального достоинства и подмене его формами массового мышления, об исчезновении общества и чудовищном разбухании государства, о наступлении века самодовольных недорослей и интеллектуальных варваров внутренне чрезвычайно близка ходу мысли Абая. Доживи он до эпохи торжества Советов, и наверняка согласился бы он с Ортегой: «Происшедшее в России исторически невыразительно и не знаменует собой начала новой жизни. Напротив, это монотонный перепев общих мест любой революции. Общих настолько, что нет ни единого изречения, рожденного опытом революций, которое применительно к русской не подтвердилось бы самым печальным образом. «Революция пожирает собственных детей»; «революция начинается умеренными, совершается непримиримыми, завершается реставрацией» и т. д. и т. п.». Не угадал Ортега только троглодитского объема пожираний, хотя, с другой стороны, обнаружил прорицательский дар: эссе написано в 1930 году, когда лезвие топора, предназначенного для массовых казней, еще только затачивалось. Это был год ареста Мухтара Ауэзова. А до фашистского мятежа в Испании оставалось пять лет.
И уж точно Абай кивнул бы тяжелой головой, услышав такое рассуждение Ортеги: «Цивилизация — это прежде всего воля к сосуществованию. Дичают по мере того, как перестают считаться друг с другом. Одичание — процесс разобщения. И действительно, периоды варварства, все до единого, — это время распада, кишение крохотных сообществ, разъединенных и враждующих». Он ведь и сам неустанно повторял нечто очень похожее, только, естественно, совершенно иными словами.
С таким вот человеком и ждала Мухтара Ауэзова встреча, сначала предназначенная, а потом и назначенная, самим собою определенная, свидание, растянувшееся на годы, свидание, ради которого он жертвовал столь многим.
«Вплотную, как биограф, — вспоминает Мухтар Ауэзов, — я занялся собиранием материалов о жизни Абая уже после 1930 года. К сожалению, в это время из людей, лично знавших его, в живых осталось лишь несколько стариков. И все же мои записи рассказов, услышанных непосредственно из уст современников Абая, начиная с 1933 года, стали появляться в печати».
Что-то здесь не сходится, и, вероятно, это не сбои памяти. Мемуарный очерк «Моя работа над романами об «Абае» появился только в 1959 году. В то время, хоть морозы и сменились оттепелью, по-прежнему считалось, что «дотюремные» сроки Ауэзова (сам факт отсидки, естественно, стыдливо скрывался) — это едва ли не сплошная чреда ошибок и увлечений националистического свойства, и лучше о них вообще не говорить. Вот писатель, возможно по инерции уже, и следует правилам игры, и всего лишь скользит по тем временам, поспешая вперед, за черту, отмеченную 32-м годом, когда его выпустили на свободу: «Довелось мне беседовать с женами Абая — Дильдой, умершей в 1924 году, с любимой его женой Айгерим, которая умерла в шестьдесят лет в 1918 году. Знал я людей и более молодых, тоже слышавших много рассказов о жизни того времени от самого Абая».
Между тем 20-е годы — это пора бури и натиска, это время озарений, это путешествия по стране Абая, освоение этой страны и вполне осознанная подготовка к главному делу жизни.
Своим чередом, и этих времен начало уходит за календарную черту десятилетия. В «Автобиографии» 1950 года Ауэзов вспоминает, как досаждал ему дед, заставляя что ни день читать Абая, да еще на арабском, даже жертвой судьбы себя и других внуков старого Ауэза называет. Что ж, наверное, и впрямь лил он горькие слезы, принужденный сидеть над книгой, вместо того чтобы вольно играть с любимцами-ягнятами. Не случайно вспоминает он именно эту печаль и эти детские утраты — теперь, переступив возрастную черту, за которой кончились земные сроки Мухтара Омархановича, я хо