Мухтар Ауэзов — страница 67 из 102

Ауэзова, он постоянно смущался чрезмерно цветистой речью персонажей, даже самого низкого звания. Ему очень не нравилось, вспоминает Нурпеисов, «когда какой-нибудь мой рыбак или пастух говорил умно и красноречиво. Относил все это он за счет моей писательской незрелости». Как будто верно, и кто бы не поморщился, услышав восклицание этого самого пастуха: «Над страдальцами навис рок!» Но, оказывается, все не так просто. «Со своей стороны, — продолжает Нурпеисов, — я старался объяснить своему несговорчивому переводчику, что в силу… исторических обстоятельств всякий кочевник, независимо от своего социального положения, все свои природные способности, какими он был наделен от рождения, вкладывал в искусство речи, оттачивал его всю жизнь, ибо человеческое достоинство степняков не всегда и не везде оценивалось по богатству и знатности рода, а больше по искусству красноречия». Риторика — реванш души за тяготы жизни, за горести и обиды. А может быть, и не только души: «Степняка, — по словам того же Нурпеисова, — когда он в пути, когда разъезжает из аула в аул, кормит в основном его язык». Но если так, если такова повседневная речь аула, то разве примет он, в буквальном переводе, уже самое начало прославленного письма:

Я вам пишу, чего же боле,

Что я могу еще сказать…

Как это — что сказать, а главное — как сказать?

Вот так, например (в колченогом обратном переводе):

Ты — мой супруг любимый,

Богом указанный мне,

Но меня не избрал ты другом,

Оставил одну во тьме…

И тогда отход-приближение к оригиналу вызовет неподдельный восторг Абаева любимого ученика Кокпая:

«Если Пушкин во всех своих стихах таков, как в этом письме, скажу прямо: мы, казахские акыны, дарования такой силы еще не встречали! Я читал арабских и персидских поэтов — никого не могу поставить рядом с Пушкиным! А перевод Абая-аги внушает только истинную любовь к Пушкину и его стихам!..»

Ну а послушную верность букве отторгает даже не только ухо, но и музыка: один из учеников Абая всячески пытается положить эти слова — «Я вам пишу…» на привычные, более того, знаменитые, они по всей степи плывут, напевы, — домбра отказывается их принять.

В тон и под цвет рождающейся на глазах песне разворачивается пейзаж с его метельной бескрайностью, молчанием невысоких холмов, стремительно взметающимися где-то на горизонте пиками гор, снежными языками, освещенными утренними лучами солнца. Песня окрашивает пейзаж души, охваченной ознобом открытия чего-то неведомого. Ритм прозы настраивает — то стремительный, то плавный, то ломкий и рвущийся. Тут как раз и становится понятным парадоксальное на первый взгляд признание Ауэзова: в кругу русских классиков Тургенев мне ближе Толстого. Вообще-то это сравнение-столкновение больше характерно для западной традиции. Скажем, Генри Джеймс, этот родоначальник новейшей американской прозы и, своим чередом, ученик Флобера, к которому он часто наведывался и в Руане, и в Париже, ставил Тургенева выше Толстого. То есть что значит — «выше»? Толстой, в его глазах — величайший непревзойденный гений, — «исполин, впряженный в свою гигантскую колесницу, каковой является вся человеческая жизнь». Так в том-то и дело! — он настолько велик, что не может быть примером для подражания: «Учеников, не обладающих его колоссальной мощью, он способен только подтолкнуть на ложный путь и, таким образом, предать». Иное дело Тургенев. Это образцовый писатель, образцовый в прямом смысле, ему можно и должно следовать, у него можно и должно учиться хорошему письму, тому, что французы называют mot juste — точное слово. Именно так и воспринимал Тургенева, а равно Флобера — уже не какой-то национальной, но всей мировой прозы XX века предтечей Мухтар Ауэзов. Увы, в русском переводе этот пуантилизм, эта идущая от автора «Записок охотника» и поздних, вроде «Клары Милич», повестей, тонкая огранка фразы и музыкальные ритмы, пропадают практически целиком. Иное дело, что и толстовская мощь Ауэзова завораживала, и вообще он постоянно мучился в попытках скрестить эпическое письмо с лирикой. Но чтобы почувствовать это или хотя бы смутно догадаться, — потому что русский Ауэзов меньше природного, казахского, и нам еще предстоит устранять этот разрыв, — надо прочитать «Абая» целиком. А мы пока дочитываем только одну из глав романа, или даже рассказ, которому предстоит с ним породниться.

«На вершине» — уже само название главы отсылает к рассказу-первоисточнику. Там, высоко, встречаются гении — Пушкин и Абай, только теперь признавший авторство тех песен, что давно разлетелись по степи, — раньше скрывался под маской своего же ученика Кокпая. Но на вершинах, очищаясь от наносов в виде себялюбия, бесчестья, подозрительности, встречаются и просто люди, народы, чей дух гении воплощают. Вслушиваясь в течение русской речи и пытаясь найти созвучия, Абай вспоминает прожитые годы с их радостью и тоской, обретениями и утратами, солнечным светом и глухой мглой. Перед ним мелькают лица любимых. «Русская девушка Татьяна грустила одной грустью с дочерьми казахов». А потом, когда песня сложилась и спелась, гости Абая все никак не могли понять, «какую песню они слушают, казахскую или русскую. Одно было ясно: новая песня, прекрасная и грустная, говорит о глубоких чувствах. Особенно очаровывал ее язык. Молодые акыны как будто впервые поняли, как нужно петь о любви. Такую искреннюю грусть, такую нежность они постигали впервые. Стихи захватили всех. Какое в них волнующее чувство, какая сдержанная грусть! Как будто теплое, нежное сердце заговорило этой песней и льет перед людьми слезы из самой своей чистой глубины!..» (Ну невозможно, решительно невозможно! — «говорит… о чувствах», «впервые поняли», — что за язык.)

И вот акын-мудрец, породнившийся с Пушкиным, с удивлением вглядываясь вглубь себя и в миры ближний и дальний, медленно выговаривает: «Теперь перекочевывает моя Кааба, и запад становится востоком, а восток стал западом для меня».

Это кружение — вся жизнь Мухтара Ауэзова, он думал о единстве мирового устройства неотступно, и, наверное, тут можно было бы поставить точку в истории о том, как Татьяна запела в степи. «Так, в зиму тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года великий русский акын Пушкин впервые вступил в простор казахских степей, ведя за руку милую свою Татьяну».

Собственно, это точка в рассказе. Но роману понадобился еще и эпилог, опровергающий эту умиротворяющую ноту. Даже усиленная было повторяющимся эпическим зачином: «Стихи и напевы, рожденные в Акшокы, переписанные, заученные наизусть, плыли…», она внезапно обрывается глухим рокотом давней, цепкой племенной вражды, предпочитающей гармонии овалов остроту углов.

«Ни моря, ни мечты… Угасла даже малая радость, даже слабое утешение… Жизнь с ее горькой правдой, с ее жестокой борьбой, снова властно звала Абая в схватку».

* * *

На пути к роману было еще несколько остановок: в 1939–1940 годах алма-атинские журналы печатают еще несколько рассказов, в центре которых оказывается Абай, — «Возвращение», «В вихре», «В дебрях». Впрочем, то были уже не рассказы, а продолжающийся путь, первые главы романа, уже вполне выстроившегося в сознании автора. Недаром они впоследствии, попав под одну обложку, и название первоначальное сохранили, и текст, и органику внутренних сцеплений. Писатель и сам воспринимает их как часть целого. Оказавшись в декабре 1939 года в Москве, где заседал юбилейный комитет по празднованию пятисотлетия калмыцкого героического эпоса «Джангир», он шлет телеграмму журналистке Гайше Шариповой — одной из своих переводчиц на русский: «Телеграфируй можешь ли ближайшие дни выслать для московского журнала отрывки Абая Нужны третий четвертый пятый отрывки первой главы Приветом Мухтар». Не получив, видно, ответа, Ауэзов настаивает: «Отрывки необходимо выслать хоть двадцать пятого Отправь адрес Соболева Приветом Мухтар».

Так в сюжетную канву вплетается еще одно имя, и доброе знакомство, завязавшееся четыре года назад в Казахстане, переходит в тесное и продолжительное литературное со-294 дружество. Чья это была инициатива, теперь не скажешь — спросить некого, а документов не осталось.

Не исключено, конечно, что первый шаг сделал алмаатинец. Соболев — это авторитетный посредник в диалоге с русскоязычной аудиторией. Ведь, хоть знакомство уже и состоялось, какие-то рассказы переведены, обманываться не надо, Мухтар Ауэзов остается не только казахским писателем, но и писателем для казахов. Теперь появляется возможность прорыва, крупного, значительного прорыва. И все-таки психологически трудно допустить, что такой духовно опрятный, повышенно чуткий человек, аристократ по духу и по крови, художник, знающий себе цену, сам предложил совместную работу. Хотя бы потому, что такое предложение могло быть воспринято как просьба об одолжении, тем более что имя у Соболева было. Он сделал его себе романом «Капитальный ремонт», замеченным самим Горьким, и к тому же удачно, ко времени и к месту — с трибуны I съезда писателей — сказал фразу, рассчитанную на одобрение свыше и действительно оцененную по достоинству, — партия дала нам все права, отняв только одно, — писать плохо. Что-то в этом роде. Так что поддержка Соболева, в любом качестве, допустим, толкача, а переводчика тем более, роль сыграть могла, и немалую. Но именно поэтому просить не хотелось.

Так что, скорее всего, Ауэзов благодарно принял протянутую руку. Ну а Соболев, в свою очередь, руководствоваться мог разными мотивами. Во-первых, они с Мухтаром Ауэзовым действительно сблизились во время той двухмесячной поездки по Казахстану. Во-вторых, почему бы не помочь собрату-писателю, тем более что он так щедро принимал тебя дома, в Казахстане? Это будет достойный жест признательности. К тому же речь идет о явлении в литературе, да и духовной жизни Степи незаурядном. Это стало ясно, когда были прочитаны первые же рассказы, увидены на сцене спектакли по пьесам Мухтара, а долгие разговоры в поездках по местным городам-весям только укрепили это впечатление. Но могли быть, увы, и соображения не столь бескорыстные. Леонид Соболев рано понял, что чисто творческих дарований отмерено ему скупо, а опыт жизни — морской опыт