тва Абая сочетается с прогрессивной его деятельностью среди учеников и масс, в гущу которых он нес свое творчество — яркое, протестующее и полное ненависти к старому, отживающему миру».
Вот эту лексику, да и направление простодушной мысли, один из соавторов принял бы (да наверняка и принял) с полным удовлетворением, второй — вряд ли; по счастью, правда, ничего такого в пьесе «не сочетается», и ненависти к истории в ней тоже нет.
Ясно, что написал «Абая» Мухтар Ауэзов на родном языке, а потом, но тут уже начинаются догадки, сам же перевел на русский, а Леонид Соболев просмотрел перевод, возможно, какую-то правку внес, хотя, верится, честно говоря, с трудом. «Только заблудившийся в беззвездной ночи кружит по степи и возвращается к старому следу… Сказано: пусть птенец ушибется о ветви, но пусть постигнет полет…» — автор «Капитального ремонта» таким языком явно не владеет. Что же до причин этого удивительного союза, то скорее всего Ауэзов как раз и рассчитывал таким образом ввести в страну поэта будущего переводчика романа, с которым пьеса связана не только именем заглавного героя, бывает, реплики совпадают дословно: «Перекочевала моя Кааба из Мекки на запад…»
Время действия пьесы, как обозначено оно во вступительной ремарке, — «девяностые годы XIX века», место — «Чингистауские степи возле Семипалатинска». Но на самом деле и десятилетие спрессовано в несколько недель, а то и дней, последних дней жизни великого поэта, и степь сведена в точку — аул Абая. Вот на этом пятачке времени и пространства разыгрывается драма, которая вмещает в себя всю состоявшуюся уже судьбу художника и, более того, катастрофу исторического масштаба. Ученые назвали бы ее цивилизационным сдвигом.
Сюжет, правда, эту драму выдать не торопится. Пересказать его несложно. Завязка: обезумевшая от ненависти толпа собирается предать зверской казни влюбленных — юного акына, ученика Абая — Айдара, и Зуру, нарушившую обет вдовства. Сразу же возникает низкий ропот, грозящий раз-300 решиться катастрофой: «Из-за занавеса нарастающий гул, топот погони, крики: «Лови! Держите! Айдара вяжи». Так оживают давние тени — легенда о Енлик и Кебеке материализуется вновь, и на сей раз нити, тянущиеся в другую эпоху и другую культуру, обнажаются со всей откровенностью. Только приобретает эта перекличка несколько комический, можно даже сказать, ернический характер. Это явный признак новой драмы, решительно не считающейся с жанровыми перегородками и легко смешивающей разные языки. А впрочем, и Шекспир не называл «Ромео и Джульетту» трагедией.
Такой вот обмен репликами происходит в одном казахском ауле.
Кокпай. В некоем городе под названием Рим было два нежных цветка, Ромей и Жульет. Но у рода Манытеке была с родом Копетеки вражда, не ступи ногой.
Ханикей. Отстань, ври в другом месте!
Кокпай. Так вот, Ромей умыкнул Жульет, и род Копетеки начал вражду с родом Манытеке…
Ханикей. Пошел ты со своими сказками, у нас дело!
Кокпай. Постой, дай досказать. И был суд, под названием инквизиция. И вот одна снова приходит к Жульет и говорит; «Жульет, милая, вернись, и суд пощадит Ромея…»
Ханикей. Молчи, шайтан, о чем заговорил!
Кокпай (быстро). Жульет, дура, поверила, а того Ромея все равно повесили.
Наверное, любимый ученик Абая и, стало быть, несмотря на молодость, человек образованный, помнил, что печальные события происходили не в Риме, а в Вероне, и инквизиция тут ни при чем, и «Ромея» не повесили; но ему нужен был водевильный тон и понятный аудитории язык, вот он — поэт — его и нашел. А нужен — для контраста.
Действительно, тучи рассеиваются, расправу удается предотвратить, назначается третейский суд, и он, устами старца Сыртана, выносит милосердный приговор: «Пусть те двое собаки негодные, но пусть живут». Тяжба разрешается какими-то пятью десятками верблюдов в качестве компенсации за обиду.
Увы, свет, едва разгоревшись, тут же и меркнет.
Избежав ритуальной казни, гибнет от капли яда Айдар. Так в пьесе возникает еще один культурный слой — пушкинский. Айдара отравляет его соперник, тоже акын, причем акын, претендующий на духовное лидерство, на место Абая, — Керим. Историю «Мацара» и «Салгери» пересказывает тот же шутник-Кокпай. Абай добродушно отмахивается: «Ну, Кокпай, удружил же ты Пушкину! И халат, и малахай напялил, сам его не узнаю!», — но кончается дело плохо.
А потом, следом за сыном, чью раннюю смерть пережить не может, уходит и сам Абай.
Однако же не бурное начало и не печальный финал образуют поле духовного напряжения пьесы. Она написана в послечеховские и послестринберговские времена, когда событийной динамике приходят на смену невидимые и неслышные сдвиги, происходящие в душах людей и в истории. Когда огромную роль приобретают замедления в ходе действия, да и само-то действие становится до некоторой степени условностью, когда, коротко говоря, драмы в жизни превращаются в драму самой жизни.
Ключевой момент пьесы — суд, поединок, в котором сталкиваются испытанный бий Жиренше и сначала лицемерный Керим, а потом и сам Абай. Надо полагать, именно эта продолжительная сцена, по сути дела весь второй акт, и вызвала беспокойство бдительных цензоров, распорядившихся «отшлифовать образ Жиренше». Насколько можно судить, указанию этому автор не последовал, разве что, человек уже богатый печальным опытом общения с властью, внес, чтобы доложить — «замечания учтены!» две-три поправки. А так все осталось, как было, в частности, монолог Жиренше — один из самых убедительных в пьесе, без него все заваливается:
«Вражда двоих — беда двоим, вражда многих — бедствие народу. Почему же не знает кары тот, кто породил вражду многих? Скажете, времена изменились? Нет, не изменились: так же восходит солнце, так же восходит луна. Скажете, законы обветшали? Нет, не обветшали: дети ваши зовутся волчатами, жены зовутся женами, а не суками. Скажете, народ изменился? Нет, не изменился: предок мой — казах, родовой мой клич — тобыкты, сын мой — казах. Но сегодня вырвали из рук невесту, завтра вырвут из объятий жену. Но сегодня надсмеялись над трауром, завтра будут топтать все святые обычаи. Что же остается мне, как не ринуться на того, кто вздувает пожар среди народа? Пусть погибнут двое презренных, чтоб был здоров остальной народ».
Как легко было бы признать, что устами старого бия говорит варварский, отживший свое, стесняющий свободную волю и чувство обычай? Ну да, так оно и есть. Но только за обычаем этим, за всем уставом жизни, и с тьмою ее, но и со светом тоже, действительно века, и тяжесть их каким-то одним волевым жестом, решением, указом не убрать. Это долгая, мучительная и кровавая полоса перехода из одного духовного и общественного состояния в другое. Это продолжительная и тоже кровавая тяжба правды замкнутой, стесненной — и потому в конечном итоге неправды с правдой общечеловеческой. Мука этого крестного пути таится в самом композиционном строе пьесы.
Абай находит аргументы в споре со своим соперником и побеждает его. Но ведь гибнет победитель, уходит под звуки торжественного реквиема и одновременно с тревожным, неразрешенным вопросом на устах:
Абай. Конец, ты близок… Солнце, небывало яркое солнце… благословенный свет!.. Кажется мне, таким я видел тебя, когда впервые раскрыл глаза на мир… Вижу тебя и опускаюсь в могилу… Какой свет, как имя ему? Жизнь?
Естественно вплетаются в экзистенциальную тему пьес раздумья о миссии поэта.
«Поэт не ведет на поводу ни род, ни друзей. Он идет с народом, в этом его сила…»
«Будь не внуком предков, а сыном человечества…»
Пока это заметы на полях прожитой жизни, заметы-заветы наследникам, тем, кто близок не по крови, но — «трудом и душой». Скоро жизнь эта начнет разматываться назад, завершившийся путь вернется к своему началу, и не будет еще никаких заветов, и наследников не будет, а будут — труды собственной души, и пьеса, как и рассказ о запевшей в степи Татьяне, сольется с руслом романа.
Он увидит свет на языке оригинала летом 42-го, через три года в Москве будет опубликован русский перевод. Так, приближаясь к пятидесяти, Мухтар Ауэзов, если и не до конца еще осуществляет дело жизни, то во всяком случае делает на этом пути широкий и уверенный шаг. Кажется, вот-вот наступит время триумфа. Скоро, увы, обнаружится, что это совсем не так, что ждут его за поворотом не только лавры и почести, но и новые испытания и новые драмы, но пока на небе не видно ни облачка, и вообще возникает ощущение, что судьба словно возвращает долги, компенсируя утраты и унижения, которые пришлось претерпеть ранее.
Десятилетие, ограниченное примерно тридцать пятым и сорок пятым-сорок шестым годами, было, в общем, для Ауэзова счастливым временем. Это может прозвучать кощунственно, ведь такая истребительная война прогрохотала в эту пору сначала по Европе, а потом по Советскому Союзу, и хоть до Алма-Аты не доносился смертельный свист шрапнели, рев самолетных моторов и лязг танковых гусениц, хоть не устилали степь миллионы трупов и не было здесь братских могил и фанерных памятников — этого мрамора двадцатилетних лейтенантов, сюда тоже и похоронки приходили, и плач вдов повсюду слышался, и любая семья сидела на голодных пайках военного времени. А ведь казахи, как и соседи их — киргизы, узбеки, — принимали еще и беженцев из Москвы, Ленинграда и других городов Центральной России. Какое уж тут счастье, пусть даже лично Ауэзова и самых близких его людей война пощадила. Но с пронзительной точностью выразился один из персонажей пьесы Михаила Рощина «Эшелон»: «Будь проклята война — наш звездный час».
Мухтар Ауэзов вполне мог бы примерить эти слова к себе. Дело даже не в том только, что — так уж получилось — появление «Абая», поистине звездный миг жизни писателя, совпало по времени с самыми страшными месяцами войны, когда все висело на волоске — бои шли в Сталинграде. И не в том, что написалась в ту же пору проходная, но, видно, внутренне необходимая для писателя романтическая пьеса о войне «Гвардия чести». И не в том, что одарила она его дружбой с таким ярким человеком, как Баурджан Момыш-Улы, о котором они с Габитом Мусреповым даже пьесу писать затеялись,