билей поэта, который совпал с годом Победы. Вот он-то отвлекает от письменного стола, а уж от переживаний по поводу незадавшегося фильма — тем более.
Создается правительственный комитет по проведению абаевских торжеств, Ауэзов, естественно, входит в него, и начинается череда иногда нужных, а чаще совершенно ненужных заседаний, в ходе которых утверждается, например, список встречающих почетных гостей из Москвы. Человек обязательный, Ауэзов на эти заседания ходит, и поручение встретить в аэропорту и препроводить в отведенную резиденцию тех, кого распишут, принимает покорно, но боже мой, как же вся эта возня и видимость дела мешает заниматься делами невыдуманными. Их много, неподъемно много для одного, уже совсем немолодого человека.
Во второй половине 1944 года предстоит прочитать в Кзыл-Орде доклад на тему «Абай — классик казахской литературы», написать о нем краткий биографический очерк и, наконец, выпустить очередным изданием полную «Биографию». В марте следующего, уже юбилейного года — доклад в Институте языка и литературы «Абай и русские классики». В июне — брошюра о жизни и поэзии Абая для массового читателя. В августе — выступление на юбилейном пленуме писательского союза. Тогда же поездка в составе группы писателей по абаевским местам. В октябре — литературный вечер в филармонии, на котором Ауэзов читает отрывки из второго тома «Абая». А помимо того, в юбилейный год спектакль и опера идут по всей стране, иногда даже замены происходят, скажем, в Караганде вместо «Укрощения строптивой» играют «Абая», всюду, конечно, не поспеешь, по по многим сценам Ауэзов ездит. Смотрит спектакли, что-то говорит, что-то, вспоминая, возможно, свой юношеский режиссерский опыт, советует…
Всему, однако, приходит конец. Отзвучали юбилейные литавры. Прошли премьеры. Опустели банкетные столы, накрытые по случаю тех же премьер, получения степеней и званий, избраний. Хозяином застолий Ауэзов всегда был щедрым, а теперь и возможности появились — не одни лишь дипломы и не один лишь почет приносят звания.
Можно возвращаться к науке, литературе, педагогике, и уж теперь свободно, без оглядки заниматься своим делом. Сказано ведь с высокой трибуны, что «Абай» — вершина, что это в подлинном смысле первый казахский роман, созданный в лучших традициях мировой литературной классики. А теперь — еще и писатель-академик. Кто ж решится одергивать и наставлять?
Все это были иллюзии, конечно. В Москве грянуло людоедское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», в Алма-Ате оно откликнулось своим, не менее грозным, под порядковым номером 39…
…Но о печальном — дальше, а пока вернемся назад, в благополучный и особенно радостный для Мухтара Ауэзова 42-й, когда увидела свет первая книга «Абая».
Нижеследующее можно счесть литературоведческой интерлюдией в книге о жизни писателя.
Если в несправедливо короткую жизнь Мухтара Ауэзова действительно уместилось три эпохи и был он человеком-справкой или, лучше, человеком-летописью, то главную свою книгу написал, бесспорно, человек-оркестр.
«Абай», а впоследствии «Путь Абая» — такое общее название получат все четыре тома, составляющие эпопею, — это настоящая энциклопедия романных жанров.
В подзаголовке к первому, 1942 года, изданию книги значится: исторический роман.
Можно бы даже уточнить: документально-исторический, ведь едва ли не за каждым из персонажей стоит подлинное лицо, и даже имена, за небольшими исключениями, сохранились. Естественно, воображение не желает считаться с фактом, но до поры художник держит его в узде, себе предел устанавливает, действуя не как художник, но как биограф-старатель, по крупицам собирающий разрозненные сведения. Документов-то нет, приходится отыскивать стариков и старух, свидетелей тех давних событий, сопоставлять показания друзей, недругов, равнодушных, и из мозаики этой, в которой достоверность неизбежно сплетается с легендой, выстраивать некую ясную картину. Эту первую, «до-художественную» часть своей работы Мухтар Ауэзов сравнивай с «трудом запоздалого путника, который приходит к месту стоянки давно ушедшего каравана, находит последний тлеющий уголек угасшего костра и хочет своим дыханием оживить, раздуть этот уголек в яркое пламя».
Расспрашивая давних очевидцев, Ауэзов услышал, между прочим, и такую печальную историю, к которой, хоть и боком, причастен был его герой. В блокнотной записи она звучит эпически — плавно и бесстрастно, наверное, и в устной лилась так же. Ауэзов умел сохранить на бумаге акустическую подлинность рассказа.
Красавица Коримбала, дочь Сугира, крупного бая из рода бокенши, просватана каракесекам. В нее влюбляется молодой джигит из жигитеков Оралбай и похищает ее… Разгорается тяжба. Жигитеки похищают жену Шалгынбая. Бобек вяжет мать Ахана, жену Абди. Завязывается бой, Сугир убивает Мерея, а пику отдает Бейсембаю. Потом пошел гулять рассказ: «Как Сугир вонзил свою пику в Мерея и отдал ее Бесембаю». Каримбалу отбивают и увозят к каракесекам. Оралбай едет поодаль. У всех на глазах Каримбала с рыданиями прощается с ним. Базаралы вне себя от ярости. Из-за Каримбалы жигитеки оказались во вражде с бокенши».
В истории этой, на слух человека стороннего, масса пробелов, да и Сугир, Шалгынбай, его похищенная (кем?) жена — кто это такие? Так это — стороннего, свои же знают всех и все, им разъяснять ничего не надо, за любым именем стоит жизнь и судьба, а любое событие связано с другим событием, и так выстраивается стройный, но страшный ряд. Потому слушателю, хоть и припозднился он и все уже случилось, ничего не надо уточнять. Пробелы заполняет если не личная, то генетическая память.
О казахских Ромео и Джульетте Мухтар Ауэзов пишет смолоду, средневековый обычай, пробивающий толщу времен и безжалостно собирающий свою кровавую жатву, преследует его неотступно. Вот и в «Абае» он возникает, вырастая из подслушанной истории. Конечно, на пути от аульной юрты до письменного стола художника мелодический строй претерпел сильные изменения. «С каждым взмахом качелей лунный свет пробегал по их лицам, и песня звучала все большим ликованием… Коримбала и Оралбай пели не переставая. Все, что пережили их истомленные разлукой сердца, всю тоску, не передаваемую словами, они изливали друг другу в этих песнях. То один из них умолкал, слушая другого, то оба пели вместе, как будто не в силах расстаться. Опьяненные радостью встречи, они теряли рассудок, страсть овладела их волей и предопределяла будущее», — это лирическая проза поэта, но небесхитростный рассказ простого кочевника, она даже и не притворяется оригиналом. Точно так же, как и вся разветвленная сцена с ее большим внутренним напряжением, погонями, кровавыми столкновениями, юмором (юмором тоже!), вся эта сцена, в которой молодой пока Абай, плоть от плоти этого мира, одновременно страшного и прекрасного, проходит тяжелое испытание духа, — есть плод писательского усилия. По ней можно реставрировать путь превращения документального факта в факт художественный. Но любопытно было бы пройти и в обратном направлении, возвращаясь с вершины к подножию, восстановить историческую основу.
Достоверны лица, документально прочна основа событий, подлинны пейзажи, несомненна этнография, от ритуалов до одеяния, от убранства юрт до быта кочевья, от народного празднества до судебной тяжбы.
Драматически изображена траурная кочевка по смерти Божея. Высоким реквиемом звучит традиционный поминальный плач по усопшему, как в замедленной киносъемке плывет торжественная процессия. Сумрачное небо, темные одежды, скорбная песнь с ритуальными повторами: «Ой, родной мой!.. Брат мой!.. Утес мой недосягаемый!.. Опора моя!.. — конь без всадника…» Это одна из самых патетических сцен романа, осложненная еще и сильнейшим внутренним непокоем Абая и потому увиденная одновременно со стороны и изнутри, однако ж и она выросла из события, удостоверенного историей и запомнившегося, в частности, тем, что не был приглашен на поминальное шествие сам всесильный Кунанбай. А потом будет устроен ас — поминальные торжества, которым предстоит войти в молву и легенду. «О нем будут рассказывать были и небылицы не только все лето, но и осень и зиму…» Ас приобретет такую славу, что по нему будут определять возраст детей — и притом не только тех, которые родились в год поминок, будут говорить: «Он родился за пять лет до аса Божея» или «через два года после аса». Передаваясь из поколения в поколение, быль эта, обрастая все новыми подробностями, в конце концов найдет высшее воплощение — художественное. Она сильно оторвется от корневой своей основы, но память о ней тоже сохранит.
Как по годовым кольцам определяют возраст дерева, так и по роману Мухтара Ауэзова натуралист восстановит природный мир степи, метеоролог ее климат, географ расположение кочевий, направление дорог, расстояние от аула до города, экономист — сдвиги от кочевого способа хозяйствования к оседлому, и даже законник найдет богатый материал по истории права и правоприменения. Один знающий человек разъясняет: «Приведенный в романе пример казни невинно осужденного Кодара и Камки якобы за кровосмешение показывает, что ага-султан (то есть старый Кунанбай. — Н. А.) применил сразу три вида наказания: смерть через повешение, сбрасывание с утеса и побивание камнями. Для усиления вины Кодара Кунанбай и окружающая его феодальная знать придают «преступлению» Кодара религиозный характер, обвиняя его в том, что «Кодар из мести Богу сошелся со своей снохой». Таким образом, тут скрестились три луча: адат — обычное право казахов, русское уголовное право, которому начиная с 1822 года было подсудно в степи любое государственное преступление, и шариат. Естественно, даже отдаленного представления о романном событии, оказавшем колоссальное воздействие на совсем неокрепшее еще сознание тринадцатилетнего Абая, этот комментарий не дает, да на то и не претендует. Но лишний раз напоминает о его исторической достоверности вымысла.
Эта же самая сцена, если лишить ее грозных красок и абсурдно изломанных линий, словно сводящих воедино Иеронима Босха, Гойю с его «Капричос» и даже Пикассо, автора «Герники», эта сцена, расположенная фактически у самого входа в роман, сразу же четко расставляет иерархию величин и расслаивает степь натрое.