Мухтар Ауэзов — страница 73 из 102

Верхушка пирамиды — феодально-родовая знать, представленная здесь влиятельными биями, в чьих руках «судьбы тысяч семей племени тобыкты, вся сложная паутина родовых и племенных дел, вся бесконечная путаница отношений, все узлы, все связи, все ходы. В потайных карманах этих шести вожаков скрыты бесчисленные расчеты, невидимые повороты путей, тонкая сеть человеческой хитрости».

Следующий слой — так называемые аткаминеры — волостные управители, аульные старшины, переводчики, судьи, словом, новый класс. Степная бюрократия. Поразительно все же, до чего вездесущ он и какой фантастической способностью мимикрии наделен, позволяющей стремительно приспосабливаться к любым условиям. Меняется оформление, но суть неизменна, как неизменны и приемы — подкуп, сговор, лицемерие. Елюбасы — выборщики, которых изображает Ауэзов в одной из сцен романа, написанной на основе событий съезда аткаминеров, действительно происходившего в Чингисской волости в 1888 году, неуловимо схожи с клерками и судейскими — мелким жульем с сильно развитым хватательным инстинктом, которые изобразили в «Позолоченном веке» Марк Твен и Чарлз Дадли Уорнер. Кстати, при всех колоссальных различиях, исторических, географических, прежде всего культурных, между великой Степью и Новым Светом, их неожиданно сближает одна особенность: приблизительно в одно и то же время в Казахстане прогибалась под напором новых времен укорененная в толще веков традиция, а в Америке — романтическая эпоха освоения новых земель, авантюры жизни на «границе» сменялись расчетливым веком капиталистического разума. И в обоих случаях к этим исключительно болезненным, хотя, конечно, по-разному и в разной степени болезненным, процессам пристраивались мелкие хищники. На Востоке — аткаминеры, на западе, как скажет один выдающийся американский социолог, — «праздный класс» — чиновничество.

Ну и наконец, нижний слой, шаруа, безземельная беднота — пролетарии степи. На фоне белых, просторных, многостворчатых юрт особенно резко бросаются в глаза «стоящие на краю… черные, дырявые юрты, а порой и просто шалаши бедняков. Жайляу как бы нарочно выставляло их напоказ. Даже при первом взгляде на эти нищие юрты легко было понять, какой тяжелой нуждой придавлено к земле большинство семей каждого аула». Такие контрасты, эта жесткая графика приводят на память, если говорить о русской традиции, прозу Григоровича или Помяловского, а на Западе, скорее даже не Золя либо Гюисманса, но опять-таки американцев, Фрэнка Норриса и, следом за ним, Теодора Драйзера — старшего современника Ауэзова. Америка с ее бешеными скоростями и неукротимой энергией, и противостояния жизни обнажала острее и беспощаднее, чем неторопливая Европа.

Трудность, однако же, состоит в том, чтобы за разладом жизни не упустить ее единства, ее общинного лада, который, при всех катаклизмах, при всей стремительности перемен, не может исчезнуть в одночасье.

Мухтар Ауэзов с этой трудностью справился. Он изобразил расщепленный, но единый мир, в котором люди могут жестоко враждовать, но всегда друг друга понимают, с полуслова, даже непроизнесенного, ибо принадлежат одному и тому же преданию. Предание же, с его неизменной и неразменной, хоть и чудовищно обременительной ценностью ищет и находит человеческое воплощение. Самая цельная фигура повествования — Зере, бабушка Абая, мать Кунанбая. Мать всех, мать рода, «наша мать», объединяющая друзей и недругов, авторитет ее безусловен и неколебим, даже сам Кунанбай склоняет перед нею голову. И быть может, вернее, чем разрыв отца и сына, свидетельствует о том, что пошатнулся вековой устав жизни, уход старой Зере.

В ту пору, когда появилась первая книга «Абая», в Казахстане не было еще развитой историографии, не было книг, хоть отдаленно сопоставимых с трудами Карамзина, Ключевского, Соловьева. В этих обстоятельствах литература словно брала на себя задачи, которые обычно решает историческая наука.

Ведь даже чисто познавательная ценность «Абая» состоит вовсе не в фактической его достоверности. Это не свиток документальных свидетельств и не чреда живых воспоминаний, компенсирующих отсутствие таковых. Это философия национальной истории. На самом деле Мухтар Ауэзов пишет не лица и не события… впрочем, нет, конечно, и лица, и события он изображает, иначе — какая же это литература? — но стремительное или, напротив, неторопливое, вглубь и вширь, движение действия, насыщенного самого разного рода событиями. Вся эта многолюдная сцена, разговоры, тяжбы, погони, все это складывается в народную трагедию, каковой всегда является переход из одного духовного состояния и образа жизни в другое.

Не напрасно же возникает на страницах романа и невидимо организует всю его сложную конструкцию нерасчлененный образ народа в том пушкинском смысле, который скрыт в финальной ремарке «Бориса Годунова».

«Что такое — народ? Сила — при раздорах с соперниками, прах — когда сам в нужде. В битвах победа куется его руками, а при дележе в эти руки попадает лишь пыль от прогоняемых мимо награбленных стад… Так и гибнут люди, безвестные, безымянные, вот и теперь они усеют белеющими костями всю степь».

Тяжелое это пророчество пластически подтверждается, усиливается картиной бурана, кружившего трое суток; и даже когда природа устала бунтовать, когда снег перестал метаться и из-за перевала выглянуло багровое солнце, все равно «неугомонный ветер… все еще не мог смириться до конца и нет-нет да вздымал упрямую поземку. Наконец и он затих, но в этой тишине мороз был только страшнее; казалось, воздух трещал от стужи».

Это как раз и есть осязательная метафора перелома — не чьей-то отдельной судьбы, — самой жизни, истории.

Правда, за горизонтом неясно мерцают очертания города с синими дворцами, в нем движутся легкие тени, доносятся чьи-то голоса. Призрачная эта легкость порождает тяжелый, напротив, вопрос: способен ли аул, не утрачивая себя, лучшего в себе, прорваться за свои границы и сделаться частью большого мира, брать, не кичась, и отдавать, не скупясь.

Абай-просветитель всю жизнь мучился этой проблемой.

Абай — герой романа — унаследовал это добровольное бремя.

И это тоже философия истории народа, мучительно входящего в общий круг.

Когда-то не почитаемый ныне Энгельс сказал, что из романов Бальзака можно узнать о Франции времен Реставрации больше, чем из трудов всех историков и экономистов вместе взятых. То же самое, естественно с географическими и хронологическими поправками, можно сказать об эпопее Мухтара Ауэзова. Исторический роман.

Но не в духе Шатобриана или Вальтера Скотта, или внимательно читанного Ауэзовым лермонтовского «Вадима», даже не в духе Фенимора Купера, у которого рассказ о прошлом утрачивает романтический блеск, приключенческую отвагу и становится постепенно картиною действительности, герой же, при всей своей исключительности, включается в общий поток времени. Мухтар Ауэзов скорее движется опять-таки в русле, проложенном Бальзаком, его «Шуана-ми» с их жесткой социальной графикой. Иными словами, это роман не просто исторический, но социально-исторический. Характеры героев в немалой степени определены их общественным положением, динамика повествовательного действия ясно соотнесена с ускоряющимся движением дней, она резонирует подземные толчки эпохи, то и дело возникают массовые сцены, в духе ранней советской литературы, от «Железного потока» до «Разгрома». Взаимоотношения и психология персонажей неотделимы от их общественно-имущественного положения, а среда бытования — это со всею несомненностью среда социальная. Даркембай напоминает Кунанбаю о старинном обычае куна — возмещении за убийство. Но в свирепой и нервной схватке сходятся не просто добро и зло, справедливость и неправедность, как толкует их сложившийся за века свод правил. Тут богатство и нищета сталкиваются, а закон, расколовший степь на тех, кто имеет и кто не имеет, он в войлочных книгах записан, то есть в юртах старейшин. Остановленное мгновение — кинематографический кадр четко фиксирует эту непроходимую межу. Окружение Кунанбая, «и старшие и молодежь, все как на подбор были нарядно одеты. Особенно щеголяли и покроем, и новизной, и стоимостью платья горожане — купцы, имамы, халфе. Их белоснежные чалмы, чапаны и отороченные бобром шапки свидетельствовали о богатстве и довольстве. Рядом с этой нарядной толпой Даркембая мальчики, изможденные, страшные в своей нищете, казались еще более убогими. Лохмотья их были изодраны так, будто эти пленники тяжкой нужды перенесли побои и испытания». Эта картина — конспект пространных описаний лондонских работных домов и школ для бедных, мрачными коридорами которых проходим мы, читая «Оливера Твиста» и «Николаса Никльби». Весьма значительное место в сложной композиционной постройке романа занимают русские политические ссыльные. Это не просто дань «жизненной правде» и даже не просто школа просвещения, которую проходит Абай. С Михаэлисом, Долгополовым и другими в роман входит революционная стихия, которая скоро захлестнет всю империю, принеся с собою большие перемены и большие несчастья.

В молодости Мухтар Ауэзов сильно увлекался романтической прозой раннего Горького; он и теперь, сочиняя «Абая», на него оглядывается, но только уже не на «Челка-ша», а скорее на «Фому Гордеева». Ведь Ауэзов пишет такую же выломившуюся из своей среды фигуру, какой оказался этот сын волжского водолива, поднявшегося наверх и сделавшего себе миллионное состояние. Только поэту-наследнику владетельного бая было труднее, чем его русскому современнику. одному тесно в купеческом мире, он с Яковом Маякиным ужиться не может, а другому — в мире, считающем свою историю не на года — столетия. Но дорогу проложил, безусловно, Горький, потом по ней пошли многие, например, другой, тоже близкий Ауэзову прозаик, — Джек Лондон, написавший своего изгоя — Мартина Идена. Недаром он, откликаясь как раз на «Фому Гордеева», говорил, что реализм Горького «более действен, чем реализм Толстого или Тургенева. Его реализм живет и дышит в таком мощном порыве, какого они редко достигают». Это, конечно, не так, но зачем искать справедливости в личных пристрастиях? Впрочем, не только в личных. Сказано это было в ту пору, когда Горький стремител