Мухтар Ауэзов — страница 74 из 102

ьно и словно бы беззаконно ворвался в мировую литературную атмосферу и действительно потеснил на время в читательском сознании Запада и Тургенева, и даже самого Толстого. На что уж далек от Горького Андре Жид, а ведь и он, прочитав автобиографическую трилогию, поразился: «Какая-то дикая поэзия и безнадежный лиризм проницают все произведение, поднимая его над уровнем простого реализма и не выводя в то же время из рамок действительности».

Примерно то же самое можно сказать и об «Абае», только «дикая» поэзия прозвучала бы чужеродно, да и «безнадежностью» эпопея не дышит. Впрочем, тут тоже сказывается устройство зрительного аппарата, автор «Фальшивомонетчиков» видит то, что хочется видеть ему, что задевает струны в его душе.

Социальный роман.

Но также, конечно, — роман-биография, тоже почтенная жанровая разновидность, возникшая еще в начале XIX века (Пушкин с его «Арапом Петра Великого», еще раньше — тот же Вальтер Скотт, в одну пору с нашим гением — Вашингтон Ирвинг и Томас Карлайл) и в XX веке, когда Мухтар Аэузов входил в пору творческой зрелости, уже вполне развившаяся.

Сочиняя его, Ауэзов столкнулся с двумя трудностями. Об одной мы уже часто говорили, но стоит все же наконец дать слово самому писателю.

«Иной раз подумаешь, — вздыхает он, — что автору, пишущему в наше время книгу о Пушкине, легче, чем было мне, хотя дали, лежащие между его и моим героями, несоизмеримы. Ведь жизненный путь Пушкина благодаря множеству дневников, различных документов и материалов может как бы воочию предстать перед писателем. Дальнейшее всецело зависит уже от него самого. Мне же приходилось в немалой степени полагаться на своих рассказчиков, которые одни факты сообщали точно, а другие легендарно приукрашивали… Требовалось сопоставлять противоречивые порою сведения и всякий раз исследовать их самому, чуть ли не по всем правилам юридических и исторических наук.

Наиболее достоверны данные, относящиеся к последним годам жизни Абая, когда он разрешил своим друзьям собрать в одну книгу его стихотворения. Таким образом, с 1885 года мне на помощь приходит сам Абай со своими произведениями, которые, начиная с этого периода, уже датированы».

Но как раз тут писателя поджидает другая трудность, куда как неподъемная, право и историография здесь не соратники и свидетели-рассказчики тоже. Сохранились воспоминания о том, как Абай, к полному изумлению окружающих, не привыкших к таким сценам, появился в семипалатинской библиотеке, а потом сделался ее завсегдатаем. И Ауэзов пишет едкую сцену. Какой-то местный чиновник, увидев в дверях плотно сложенного казаха, нарочито повышая голос, обращается к соседке: «Удивительно… С каких это пор в Гоголевскую библиотеку стали пускать верблюдов?» На что Абай сдержанно отвечает: «А почему бы не зайти сюда верблюду, господин чиновник, если здесь уже сидит осел?» Вот и все, больше ничего не надо, характер готов.

Есть многочисленные свидетельства того, сколь тесные отношения сложились у поэта с русскими политическими ссыльными, от Евгения Михаэлиса до Николая Коншина и Павла Лобановского, автора единственного портрета Абая, написанного с натуры. Возникают они здесь под своими или под вымышленными именами. Долгие беседы зимними вечерами с этими романтиками-народолюбцами составляют целый сюжет в эпопее. Можно спорить о том, не чрезмерно ли увлекся автор этим сюжетом; и не слишком ли сблизил своего героя с тем же Михаэлисом-Михайловым, а затем с Павловым, за которым стоит харьковский студент-медик и активный народоволец Нифонт Долгополов. А также — верно ли смотрит он на потрясения русской общественной жизни последней трети позапрошлого века, героями и жертвами которой и были эти люди. Бесспорно, однако же, что они и впрямь сыграли свою роль в духовной биографии поэта. Их можно было додумать, но додумать опять-таки с опорою либо на устные, либо даже на документальные свидетельства… Известно, скажем, что Мухтар Ауэзов с карандашом в руках читал воспоминания Н. В. Шелгунова, передающего, в частности, такую историю, слышанную им от князя Суворова, служившего в 1861–1866 годах военным комендантом Петербурга. Михаэлис написал на имя царя прошение о возвращении в Петербург, но по небрежности капнул на лист бумаги чернилами. Расплылась большая клякса. Возмутившись таким непочтением, царь велел перевести просителя из Петрозаводска, где он отбывал тогда ссыльный срок за участие в студенческих волнениях, в Сибирь. В несколько трансформированном виде эта история вошла в роман.

Но ведь никто, никакой свидетель и никакой документ не могут объяснить, как из жизненного сора рождаются стихи, как человек становится поэтом, а жизнь подростка, потом юноши, входящего в пору зрелости, оставаясь равной самой себе, становится в то же время иной, не похожей на здешнюю, — превращается в жизнь поэта. И то, как приходит осознание Миссии, тоже никто бы рассказать не мог, — то ли это миг озарения, то ли результат долгого труда души. А может быть, и то и другое. Запечатлеть незапечатлимое — летучий дух, остановить нечто постоянно движущееся — такова была колоссальной сложности задача, и решать ее предстояло в одиночку и словно бы в первый раз, хотя предшественники, конечно, были. И в прозе, хотя скорее документальной, нежели художественной, — Л. Гроссман, автор книги о Достоевском, появившейся примерно тогда же, когда Аэузов подступался к своему роману, а если говорить о европейских образцах, то доктор Сэмюэл Джонсон с его эпохальными «Английскими поэтами» и столь ценимый Пушкиным Шарль Сент-Бев. В поэзии — Пастернак, Ахматова, Рильке, сам Пушкин, наконец: «Минута, и стихи свободно потекут». Прежде же всего приходит на ум художник, судьбой и почерком бесконечно от Ауэзова далекий, это Владимир Набоков. Он тоже написал роман о поэте, наиболее им самим ценимый в кругу своих русскоязычных произведений, — «Дар». Роман начинается как раз с попытки описать тайный ход пробивающегося к жизни, к словесной форме стиха. То есть в буквальном смысле начинается с описания опыта уже осуществленного — книги стихов, с вымышленной (кажется, самим героем-поэтом, Федором Константиновичем Годуновым-Чердынцевым на ходу сочиняемой) рецензией на этот сборник, которая, едва завершившись, соскальзывает в следующее поэтическое измерение — пока колеблющееся.

«Мне еще далеко до тридцати, и вот сегодня — признан! Признан! Благодарю тебя, отчизна, за чистый… Это, пропев совсем близко, мелькнула лирическая возможность. Благодарю тебя, отчизна, за чистый и какой-то дар. Ты, как безумие… Звук «признан» мне, собственно, теперь и не нужен: от рифмы вспыхнула жизнь, но рифма сама отпала. Благодарю тебя, Россия, за чистый и… второе прилагательное я не успел рассмотреть при вспышке — а жаль. Счастливы? Бессонный? Крылатый? За чистый и крылатый дар. Икры. Латы. Откуда этот римлянин. Нет, нет, все улетело, я не успел удержать».

Улетело — и вернулся повседневный сор: пирожки, кухмистерская, унылый осенний дождь, трамвайная остановка. Снова вернулись на мгновение, по какой-то ассоциации: «А странно — «отчизна» и «признан», опять вместе, и там что-то упорно звенит. Не соблазнюсь». Опять ушли, но позже, меряя шагами улицу перед домом, ключи от которого забыл, Федор Константинович вдруг почувствовал, как стронулось что-то с окраины души, «и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом прокатилось: «Благодарю тебя, отчизна…», и тотчас, обратной волной: «за злую даль благодарю…» И снова полетело за ответом: «тобой не признан…» Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами управляло местное сознание, а главный, и, в сущности, единственно важный, Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько саженей, строфу, которая должна была разрешиться еще неизвестной, но вместе с тем в точности обещанной гармонией».

И наконец, уже под утро, «спустя три часа после опасного для жизни воодушевления и вслушивания», поэт пробует на звук, на вкус написавшиеся стихи — кстати, гораздо менее интересные, нежели рассказ о том, как рождались они.

Вот и в «Абае» герой пробивается к точному слову и точному звуку — и, более, чем что-либо иное, чем любые подробности судьбы, эти страницы и эти строки напоминают, что читаем мы роман — биографию художника.

«Все вокруг покрыто светлой зеленью ковыля и розовыми метелками каких-то степных трав, по обочинам встают порой заросли чия. Покачиваясь от ветра, травы шепчутся нежными, тихими голосами. У каждой травинки свой голос… Может быть, и чий, обнимаясь с молодыми побегами, славит юность и новую весну?

Вот он, чудесный близкого счастья взгляд!

Тайны души моей в страстных песнях звучат.

Ветер скользнул — и о той же тайне моей

Чия стебли шелестят, шелестят, шелестят…

Напев сам звучит в ушах Абая, и он силится его уловить. Легкая грусть, не отступавшая от него с ночи, исчезает сама собой: перед ним открылся путь к заветной давней мечте. Стихи теснятся в нем, переполняя душу. Сердце не вмещает радости, мысль рвется вперед, не в силах ни на чем остановиться, и стихи возникают беспорядочными обрывками. Они, как прерывистое дыхание, вырываются из груди, повторяясь, вытесняя друг друга, путаясь, изменяясь. В них и помину нет о той четкой форме, которую Абай всегда ищет для своих песен. Порой, подражая восточным поэтам, он подбирает изысканные строки:

Ты — наслаждение души.

Тело — пьянящий шербет…

Но тут же обрывает напев. Нет, не то… Он хочет найти свои слова, свои звуки… Ему кажется, что юная луна сошла со своей высоты и, избрав Абая, — или узнав его? — стала рядом. И чем теснее эта близость, тем легче льются стихи».

Так начинают жить стихом.

Конечно, оглядка в сторону Владимира Набокова очень своевольна, представления об искусстве не просто расходятся — разбегаются в противоположные стороны. Не зря в том же «Даре» подвергается такому свирепому осмеянию Чернышевский — рыцарь и кумир Михайлова, который безоглядным чувством своим и Абая заражает. Понятно, что отталкивает от него и всей его школы автора «Дара» — скучный утилитаризм, социальная педагогика, публицистика, словом, все то, что искусству сугубо чуждо. Если знать заранее, что «Госпожа Бовари» — это обличение мелкой французской бур