с прозой Мухтара Ауэзова, а уж французы толк в любовной литературе знают. «Роман «Юность Абая», — писал Арагон в своей мемуарно-эссеистической книге «Я раскрываю карты», — являет собою определенный вид романтической эпопеи Средней Азии. Это история великого поэта Абая, которая происходит в шестидесятые годы прошлого столетия, когда казахи были еще кочевым народом и когда еще сохранялась полигамия. Здесь ощущается необыкновенная свежесть и естественная красота повествования, на страницах которого разворачивается одна из наиболее чистых историй любви, с какой мне приходилось когда-либо встречаться».
Действительно, через всю книгу, придавая ей тонкое лирическое звучание, проходит рассказ о любви Абая и Тогжан. Любви печальной, любви, чреватой разлукой и действительно разлукой разрешающейся, однако же высокой и облагораживающей.
Прежде Ауэзов писал любовь грешную, любовь плотскую, живописал страсть, густо насыщая свою прозу эротикой. Он и теперь не отступает от этой манеры, и сцены, изображающие ночные свидания Базаралы и Нурганым — младшей жены Кунанбая, стремительный роман Абая и женщины-акына Куандык сразу напоминают любовную истому Карагоз, этой красавицы в трауре — пленницы вдовьего ложа. Да и в любви Абая и Тогжан, этой неспетой песне, плоть стремится взять свое. И все-таки пишет на этот раз Ауэзов любовь целомудренную, любовь поэтическую. «Как тих, как умиротворенно-прозрачен был тот вечер!» — вечер расставания с любимой. Она просветляет душу, и она придает всему повествованию, эпическому в своей основе, основательному, мощному, некоторую лирическую легкость, невесомость. Ее даже в переводе, хотя бы местами, удается сохранить:
«В те мгновения, когда лунный свет падал на лицо Тогжан, Абай впивался в него взглядом. Нежный румянец, заливавший щеки, без слов выдавал глубокую тайну ее сердца. Казалось, что вместе с Тогжан ее окрыленная душа летит навстречу любимому, с каждым новым взлетом качелей повторяя: «Я с тобою навеки! Что может разлучить нас?» Даже и тут, впрочем, иные слова удручающе неуместны («впивался взглядом» — совсем никуда не годится), однако же повторяющий звук «л»: легкость лодки, лад лиры — искупает просчеты.
Обретая поэтическое звучание, любовь стирает границы яви и сна. Какой-то девичий голос — то ли услышанный, то ли пригрезившийся — вдруг напомнил Абаю, хоть годы прошли, о его романтической юношеской влюбленности, и мир разом преобразился — сон становится явью, предметы, туманные и расплывчатые, обретают четкость контура.
— Это не сон… Это было наяву, я все видел отчетливо и ясно… Та же бобровая шапочка, то же серебряное шолпы в волосах, черный бархатный камзол, как в ту ночь, у реки Жанибек… Только тогда мы виделись тайком, урывками… никогда она не подходила ко мне так свободно, смело, стремительно… А сейчас подошла, как порыв пламени, сказала так страстно: «О, как я соскучилась! Как томилась, как ждала! Помнишь, ты научил меня песне? Я день и ночь пою ее. Вот — слушай!» Она спела начало и сказала: «Подойди ближе… Вот я рядом с тобой… никого нет, мы одни».
И все-таки это еще сон, и с пробуждением видение исчезает — «но песня-то, песня продолжалась! И пел тот же голос, голос Тогжан, как и во сне! Если тогда был сон — что же было потом?.. Явь и сон перепутались… Но голос — ее, моей любимой, только ее! Я слышал его здесь, рядом… Это уже не сон!»
А потом в соседней юрте действительно, как из дыма выплывает, и складывается образ молодой женщины, поразительно похожей на возлюбленную Абая.
«Да, это была вторая Тогжан, единственная любовь Абая, такая, какой была в юную пору, какой он видел ее сейчас во сне — во всей своей красоте, так поразившей его в тот далекий счастливый вечер в доме Суюндыка на Верблюжьих горах… Ему казалось, что перед ним взошла молодая луна. Обновленная, но сохранившая прежний облик, она вернулась, чтобы единственной и несравненной взойти на небе его жизни».
На самом ли деле Шакиман — так зовут девушку — столь уж походит на Тогжан, или это просто померещилось Абаю — какая разница? Наступает момент поэзии, а у нее свои законы, она как раз и придает форму несказанному, сновидческому, лунообразному, озвучивает шорохи и шепоты сна.
«Абай» обретает еще одно, совсем, кажется, неизвестное мировой традиции жанровое измерение, превращается в роман-песню. Абай — Тогжан, Абай — Куандык — эти дуэты плавно и естественно входят в общее течение повествовательной речи, когда становится она речью музыкальной, а событие, собственно, растворяется в чистом звучании.
Любовный роман XX века, а впрочем, и роман социально-исторический, не может не быть романом психологическим.
И верно, «Абай» — психологический роман.
Персонажи его, от солистов до миманса, — члены одной большой семьи, участники общины, поступки их, и речь, и душевные побуждения, да, диктуются этой принадлежностью роду, мотивы теряются где-то в праисторической дали. В то же время все они, кто в большей степени, кто в меньшей, наделены чувством индивидуальной самодостаточности. Так вот, как раз такая раздвоенность — иные ее почти не ощущают, иные переживают трагически, на грани душевного надрыва, — и взывает к психологическому письму. Кунанбай, как будто он весь на ладони: мироед на восточный манер, корыстолюбец, лукавый властитель, правящий племенами рукою твердой и безжалостной. Но оказывается, не вполне так. «Душу Кунанбая, — вынужден признать про себя его сын, — не просто познать — так в извилистых складках горы трудно найти дорогу». Тайна эта, именно его, Кунанбаева тайна, а не просто общее наследие, не просто память рода. Он собственный путь прошел, на котором много что было.
Порою Ауэзов демонстрирует и вовсе изощренные образцы психологической прозы.
Абай впервые встречается с Тогжан, душа его смущена, он и участвует в общем разговоре, и словно совсем в иных далях пребывает, и даже тяжкое знание родовой вражды, как раз в этот миг достающееся ему в пересказе одного аксакала, не способно заглушить голос рождающегося чувства.
«С гор доносилось ароматное дыхание весны. Абай жадно вдохнул его свежую струю.
Луна была на ущербе. Она медленно поднималась к зениту, неотступно высокая, уплывающая вверх. Она манила и сердце туда, в высоту, ясную и безоблачную. Лунный свет проникал в душу и наполнял ее радостью и грустью…
…В свежем дуновении весенней ночи Абай почувствовал приближение утра, необычайного, прекрасного, которое должно наступить только для него одного…
«Любовь ли это? Она ли?.. Если это любовь, то вот колыбель ее: мир, объятый спокойствием ночи…» Так говорит взволнованное сердце».
Что-то это отчетливо напоминает. Ну конечно, хрестоматия, «Война и мир»: дуб, некогда казавшийся князю Андрею безнадежно состарившимся, открывается его обновленной, возродившейся после ужаса Аустерлица, душе своим торжествующим цветом. «Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь, в лучах вечернего солнца». Или — «Тихий Дон». В предчувствии мирной жизни с Аксиньей — так и не наступившей, конечно, — Григорию видится картина вольной и радостно многоголосой природы: «В… чашечках цветов дремали шмели. Звенели над степью жаворонки, в хлебах, в душистом степном разнотравье дробно выстукивали перепела: «Спать пора! Спать пора! Спать пора!».
Такова школа, таковы предшественники.
Таков достойный восприемник.
Симфоническое многообразие жанров ищет и находит органичный ей стилистический образ. Он тоже постоянно двоится, троится, не желая застывать в сколь-нибудь четкой определенности.
Может быть, крайний, беспощадный натурализм, какого не знала прежняя литература и очень полюбила новая.
«Петля уже была накинута ему на шею. Четыре джигита быстро поволокли его к черному верблюду. На голову старика накинули мешок. Шесть человек едва сдерживали Кодара, изо всех сил прижав его к боку верблюда. Он хотел было выкрикнуть последнее проклятие, но внезапно почувствовал сильный толчок в спину: верблюд, поднимаясь, сильно толкнул его, — и тотчас что-то твердое, как железо, впилось в горло старика, сжало его, точно вытягивая душу, давя страшной тяжестью, как обрушившаяся скала. Мир рухнул и обвалился на него. Жизнь сверкнула перед его глазами последней вспышкой пламени — и померкла… Толпа молчала.
…Кодар продолжал корчиться — смерть все не могла осилить его богатырского тела».
Так описывал насильственную смерть Шолохов (сцена казни Федора Подтелкова и его товарищей, затем линчевание Ивана Котлярова). Так описывали войну Ремарк, Олдингтон, Дос Пассос.
Но мгновенно, без всякого перехода, тяжелый натурализм уступает место воздушной лирике — все, или во всяком случае многое, зависит от точки обзора, и если мир увиден глазами поэта, то это, собственно, уже не мир, а метафора.
«Лунная новь словно купается в молоке…»
А ей на смену приходит — или в нее вплетается — публицистика — жесткая графика: то ли спор Абая с муллами, то ли его же состязание в красноречии с биями, то ли обращение Базаралы к обиженным племенам. Все это, говорит автор в рассказе о романе, «я передаю средствами устной народной публицистики, которыми очень богат казахский фольклор». Что ж, остается лишь в который уж раз пожалеть, что в переводе это чудное на наш слух сочетание — фольклор и публицистика — так и не осуществилось.
Авторская речь может звучать ровно, строго, бесстрастно, как в путеводителе по музею или краеведческой брошюре:
«Кочевья двигались рассеянной, растянутой вереницей, каждый аул отдельно. Верховых было совсем мало — на конях ехали лишь погонщики скота да несколько женщин. Все остальные — дети, старики, старухи — сидели на вьючных верблюдах. Было похоже, что эти аулы уже отослали табуны на зимнее пастбище, оставив лишь необходимых на зиму лошадей, — даже мужчины ехали на верблюдах-двухлетках или на волах».
А может — остро, взволнованно, пряно, словно вбирая в себя не только говор, но и мироощущение векового кочевья: