ость как раз в том и заключалась, чтобы примирить в себе эпика с романтиком.
Уже на самом входе в роман перед читателем-путником открывается не просто дорога, ведущая из города в аул, но огромная степь — «бескрайнее море, сказочное море». И едут по этой дороге — плывут по морю — не трое — мальчик и два его спутника, — но целый народ, община, со своей историей и нормами жизни, сложившимися за века. Здесь никому и ничего не нужно объяснять, здесь все друг друга знают, все говорят на одном языке и все — старые и молодые, бедные и богатые, честные и мерзавцы — образуют некоторый общий круг. Круг этот — род, община, превышающий в своем значении личность и даже словно бы стирающий ее. Это высший авторитет, с которым вынуждены считаться даже самые могучие, вроде Кунанбая. «Как бы ни был он силен и властен, есть еще судья, на которого приходится оглядываться. Этот судья — племя». И Большая юрта, большой дом, в котором он живет, — не просто его дом, это «дом всего племени».
Здесь словно вдруг происходит, но это для нас, посторонних, а для своих — жизнь идет своим чередом. Положим, совершает хадж к святым местам Кунанбай. Где Мекка и где Чингисские горы? Но круг-мир устроен так, что и выходя за его пределы, свой остается внутри, его нет, он далеко, но он все равно — здесь. Потому и можно заметить просто между делом: «Кунанбай вернулся из поездки в Мекку, которая затянулась на четыре года, в конце минувшей зимы».
Да если бы и на сорок четыре. Время в кругу — понятие условное, круг не знает, что такое «до» и что такое «после», все происходит одновременно и календарем не исчисляется. Это время актуально, оно обладает некоторыми приметами, по которым можно угадать, когда все же происходит действие; но оно же и всевечно.
Оттого события перемешиваются. О том, что еще не произошло или не показано, говорится как о случившемся; а происшедшее — происходит не один раз. Именно так описана смерть Божея. В общем, «Абай» — это роман-миф или, как сказал бы Хорхе Луис Борхес, мифология окраин, без которой его проза так же немыслима, как и без изощренной игры интеллекта. Естественно, в столь фамильярном обращении со временем мифологическое мышление прежде всего и сказывается. Ибо разве знает миф членение на вчера — сегодня-завтра? Разве ведома его завершенность? Круговорот, повторяемость — вот его стихия. И коллективное сознание, и племенной суд, и безымянность — это тоже принадлежность мифа. А бывает, поэтика его обнаруживает себя и в каком-то точечном изображении.
Мухтар Ауэзов назвал сцену охоты долгой лирической паузой. Но она до краев насыщена материей мифа, и не просто потому даже, что беркут по прозвищу Карашолак уподоблен легендарному Жанбауру. Сам эпизод изображен в мифопоэтической форме, Абай же, чьими глазами происходящее и увидено, словно остраняется, выступает неким древним сказителем, которому назначено закрепить в слове яркое сражение.
«Красная лиса и черный беркут, бешено вертевшиеся одним пестрым комом на ослепительно-белом снегу, поразили его воображение. Он любовался этим, бессознательно повторяя: «Удача… вот так удача!..» — и вдруг увидел нечто другое: купанье красавицы, раскрасневшейся, сверкающей белым телом. Карашолак уже сбил лисицу с ног, придавил к снегу, терзая ее, плечи беркута мягко шевелились, подобно локтям купальщицы под черными волокнами волос, покрывающих ее спину… Губы Абая сами собой прошептали:
…с купаньем красавицы схож этот миг…
Этот стих не имел ни начала, ни конца. Он родился внезапно — и сразу исчез…»
Но «Абай» — это миф, утративший величественный покой, это взорванный эпос. Удачная охота едва не кончается бедой. Внезапно разыгрывается мощный буран, выбраться из которого Абаю и его спутникам, кажется, не суждено. Но в какой-то миг сквозь воющий ветер раздается слабый голос, и в сплошной пелене возникает колеблющееся темное пятно: человек! Автор комментирует это возмущение природы и чудесное спасение людей как очередной бросок Абая в страну поэзии.
«Наконец, измученные путники попадают в неизвестный аул, огни которого манили их сквозь разбушевавшуюся стихию. И вдруг, войдя в зимовку, Абай видит свою давно потерянную возлюбленную Тогжан. Абай внутренне не подготовлен к этой встрече, он изнурен физически, у него начинается горячка.
Ему, мечущемуся в жару, едва отличающему явь от бредового видения, мерещится неизбежная гибель. Спасти его может только Тогжан. Тогжан просит его спеть, он хочет вспомнить песню своей любви и не может. Эта встреча раскрывает Абаю всю силу его чувства к Тогжан, и вновь обретенная любовь становится для него неиссякаемым источником песен, самых интимных и самых волнующих».
Что ж, пусть так. Но в таком случае это просто лишнее свидетельство многомерности романа.
Вокруг расстилается мирное белое безмолвие — снег только что выпал и не успел еще затвердеть, охотники неторопливо идут местами, где прошло детство Абая, и невольно в памяти мелькают картины давно пережитого. «Здесь, на этом самом месте, скрытом сейчас снегом и безлюдном, родные впервые признали его взрослым. Это было в то утро, когда он и Ербол вернулись с поминального аса Божея и повалились в постель, изнуренные хлопотами и обессилевшие от бессонных ночей. Едва он проснулся, две его золотые матери впервые в жизни поднесли ему, еще мальчику, голову барана — знак уважения и почета. Они подали ему блюдо с пожеланиями «всякого блага юному сыну, ставшему уже взрослым».
Тоже чисто мифологический мотив — инициация, посвящение в мужчины.
И вдруг откуда-то налетает пурга, земля покрывается непроницаемой мглой, колючая снежная пыль застилает глаза.
«Разъяренный ветер со свистом бил порывистыми ударами. Им казалось, что они оглохли от этого непрерывного пронзительного воя, протяжного и угрожающего, будто стая степных волков перекликалась сквозь метель, ища укрытия или горячей крови.
И это была родная степь Абая!.. Безлюдная, гудящая снежной пургой, она казалась ему теперь безжалостной и жесткой мачехой. Вот эти жайляу, покрытые молодой зеленью, были золотой колыбелью его детства. Теперь от них веяло холодом смерти. Они казались раскрытой заледеневшей могилой, ожидающей жертвы».
Сам этот стремительный переход — пластический образ расколовшегося мира, потерянного рая.
А иначе и быть не может.
Абай — поэт.
Абай — светоносный юноша, потом зрелый муж, которому суждено вывести народ из мглы предрассудков, накопившихся за столетия, распахнуть в большой мир плотно замкнутые створки степной юрты.
Но Абай — это еще и трагическая фигура, трагическая безлично, ибо за его судьбой стоит судьба племени, судьба рода, переходящего в принципиально новое, прежде неведомое состояние духа. Ведь что такое смена кочевого образа жизни на оседлый? Новый, пусть более эффективный способ хозяйствования? Конечно. Но прежде всего это перемена миросозерцания, мирочувствования. А что такое приобщение к книге или нотной записи? Знание? Обретение горизонта? Ну да, конечно. Но прежде всего — культурный шок. А что такое овладение другим языком, русским в данном случае? Расширение знания опять-таки, карьерная возможность или еще что-нибудь в том же роде? Ну да, конечно. Но прежде всего — дорога в большой и опасный мир. Короче говоря, рождается новая культура, миф сменяется историей. И рождение это не может не протекать в корчах и агонии, оно не может не переживаться как катастрофа. Неизбежная, естественно, катастрофа, но разве это хоть сколько-нибудь облегчает муку того поколения людей, которому выпало оказаться на мосту, соединяющем времена?
Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…
Блажен — положим, но уж никак не счастлив.
А ведь трудность положения людей эпохи перехода, а таковы практически все персонажи «Абая», разве что бабушка Зере величественно поднимается над вздыбившимся миром, состоит еще и в том, что они самым тесным образом связаны с родовым прошлым.
В своих беседах с Эккерманом Гете нередко оборачивался на Шекспира и как-то заметил: «Он слишком богат, слишком могуч. Человек, по натуре сам склонный к созиданию, может читать в год разве что одну его пьесу, иначе он погиб. Я правильно поступил, написав «Геца фон Бирлихингена» и «Эгмонта», только так мне удалось сбросить с плеч бремя, которым он был для меня, и Байрон поступил 342 правильно, не слишком преклоняясь перед ним, — он шел своей дорогой. Сколько талантливых немцев сгубил Шекспир, и Кальдерон тоже».
Речь о высокой, но все-таки литературной традиции. Каким же бременем ложатся традиции самой жизни на тех, кто волей-неволей от них освобождается?
Люди Мухтара Ауэзова в одно и то же время внутри- и вненаходимы. В этом их благо и в этом их несчастье. Опыт Абая подтверждает это с обнаженной откровенностью. Ему намного труднее, чем всем остальным. Соплеменники плывут по течению. Ну, пусть не плывут, пусть швыряет их, но они — в стае, они — родовые существа и меняют психологию и способ жизни вместе с родом. Абай, тоже человек рода, но вместе с тем он — индивид, и, собственно, воспитание его — это и есть мучительный процесс выделения из рода. Приобщение же к книжной культуре, уроки русского, беседы с Михайловым, прозрение социальных трещин мира и так далее — это все потом. Такой путь — тоже верный знак удаления от мифа, ибо миф не дружит с личными местоимениями в единственном числе, предпочитает множественное — «мы», «они».
Реставрируя ход работы над «Абаем», автор указывает, что одна из главных пружин действия — противостояние отца и сына. А это, в свой черед, будит ассоциации с событиями мировой литературы и истории. «Я вспоминал о Федоре Карамазове и его детях, о тургеневских «отцах и детях», думал о Петре и Алексее, Иване Грозном и Федоре Иоанновиче, приходили на память параллели из немецкой, французской литературы».
Все правильно.
Все правильно, и однако, поднимаясь против отца, Абай бросает вызов далеко не просто ему персонально. Он откалывается от рода, он выделяется, он утверждает свою личную независимость от общины с ее Законом. Бунт назревает исподволь, и в какой-то момент чувство прорывается наружу. Дабы примириться с Божеем и его соплеменника-мижигитеками, Кунанбай, по давнему обычаю, отдает ему на воспитание свою крохотную дочь. В чужом доме с сиротой обращаются самым немилосердным образом, и старуха Зере гневно требует от сына: сделай что-нибудь, освободи невинную мученицу