Мухтар Ауэзов — страница 82 из 102

И эта публикация тоже не стала громоотводом. Потому что удар уже состоялся.

Новый, 1947 год начался обескураживающе. Уже в первой половине января вышло постановление ЦК компартии Казахстана, осуждающее «грубые политические ошибки в работе Института языка и литературы АН КазССР». Говорилось в нем, между прочим, следующее: «В рукописи первого тома «Истории казахской литературы» (под общей редакцией М. Ауэзова) крупные баи-феодалы, бии — душители народных масс — Кенгербай, Караменус, Шорман и им подобные прославляются как народные мудрецы и защитники народа. Не получила также должного принципиального освещения антисоветская в прошлом литературная деятельность М. Ауэзова — одного из крупных современных казахских писателей, проповедовавших буржуазно-националистическую идеологию».

Это было еще не распятие и даже не приговор, изгоев крупными писателями, да еще на партийных бланках, не называют. Но это первый звонок. В центре он прозвучал немного раньше, да и куда как громче сигналом к травле.

Под конец редкостно засушливого лета 1946 года, 14 августа, обнародуется постановление не какого-то там республиканского, а главного партийного органа, кремлевского, постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Там тоже говорится о писателях, но крупными их не называют, совсем наоборот. Михаил Зощенко объявлен «подонком, мещанином и пошляком», Анна Ахматова — «полумонахиней-полублудницей».

Так начался второй акт Большого террора, вновь пришли расстрельные времена, и, следом за преданной публичному поруганию Ахматовой, многие, слишком многие могли бы с горестной гордостью повторить: «Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был». Отправились в ссылку Зоя Федорова, Людмила Добржанская, Татьяна Окуневская, Лидия Русланова, самая популярная, наверное, певица эстрады военных лет. 5 января 1948 года Сталин с ближайшими приспешниками был на просмотре оперы Вано Мурадели «Великая дружба», результатом чего стало постановление вполне погромного типа. А затем жертвами стали и Прокофьев, и Шостакович, и Мясковский — цвет не только советской, но и мировой музыки. Выяснилось, однако, что никакой это не цвет, а «антинародное, формалистическое направление».

А через неделю после исторического прослушивания «Великой дружбы» в Минске был подло убит Соломон Ми-хоэлс, гениальный артист, режиссер и общественник, председатель Еврейского антифашистского комитета, и травля интеллигенции приобрела отчетливо антисемитский характер. Колокола гремели уже не только о формалистических изысках и эстетстве, но все больше о буржуазном национализме и сионизме. Погибли Лев Квитко, Перец Маркиш, Соломон Бергельсон, Зускин, великолепный исполнитель роли Шута в «Гамлете», еще до войны поставленном Михоэлсом, даже Ицик Фефер, сильно грешный перед своими же товарищами, предавший и оговоривший многих, не уцелел в этой мясорубке, где судили, вернее бессудно уничтожали просто за состав крови.

А все в том же несчастливом для культуры январе, только следующего, сорок восьмого, года, «Правда» публикует печально памятную редакционную статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», положившую начало кампании борьбы с «безродным космополитизмом». Почему первый удар был направлен именно в эту сторону, почему именно театральная критика, а не литературная, положим, не музыкальная, почему вообще критика, понять трудно, да и какое это, собственно, имеет значение? Камень был брошен, и круги, все расширяясь и расширяясь, пошли по воде. Антипатриотами в одночасье сделались десятки ученых и художников с мировыми именами. Ломались судьбы, тяжелый урон несла культура. Пройдут годы, и в письме к очередному съезду писателей, до участия в котором его не допустили, Александр Солженицын горько скажет, что не защищали своих попавших в беду товарищей гильдии-союзы литераторов, а, напротив, только топтали их: «руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей». К сожалению, так оно и было. Едва появилось в «Правде» убийственное постановление, как Александр Фадеев, тогдашний руководитель Союза писателей, рапортует лично Сталину о «националистических тенденциях», проявляющихся в сочинениях еврейских писателей.

Но что говорить о литературных функционерах! — а ведь Фадеев, увы, и стал им, принеся в жертву Системе немалый литературный дар. Что говорить о функционерах, когда в злую свистопляску оказывались вовлечены подлинные мастера? Власть духовно калечила, превращая в своих сообщников и самых лучших, и самых чистых, только, может быть, недостаточно стойких.

Еще в середине 30-х годов «Правда» обнародовала письмо тринадцати писателей, в том числе Николая Асеева, Семена Кирсанова, Иосифа Уткина, Владимира Луговского, — письмо-инвективу против Павла Васильева. «Пора — говорилось в нем, — принять более эффективные меры к искоренению «васильевщины» в нашей литературной жизни. Мы считаем, что достигнуть этого можно только путем принятия решительных и строгих мер, направленных против самого Васильева, показав тем, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство, определенно антисоветски заостренное, не может ни для кого сходить безнаказанно».

Меры, как известно, были приняты. Сначала Васильева, а вместе с ним совсем молодого тогда, двадцатилетнего Ярослава Смелякова осудили к трем годам заключения, а сразу по освобождении Васильева вновь взяли под стражу и уже через месяц расстреляли. Наверняка авторы письма ужаснулись такому исходу, но равнодушная колесница тоталитарного государства сантиментов знать не хочет.

В конце 36-го года оказался в опале твердокаменный и неприкасаемый, казалось бы, Демьян Бедный — была запрещена к показу его пьеса «Богатыри», которую ставил Таиров, один из бесспорных лидеров советского театра, хотя, с точки зрения властей, фигура не вполне надежная. Было выпущено соответствующее постановление. И вот как откликнулись на эту полицейскую акцию его же товарищи, среди которых были фигуры поистине мирового масштаба. Их реплики, подслушанные и доложенные куда следует вездесущими агентами НКВД, воспроизводит в своей книге «Сумерки» А. Н. Яковлев, державший в руках оригиналы шокирующих, совершенно убийственных документов и всякого рода записей, беспощадно свидетельствующих не просто о сумеречной — попросту удушающей атмосфере жизни тех лет.

Станиславский: «Большевики гениальны. Все, что делает Камерный театр, — не искусство. Это формализм. Это деляческий театр, это театр Коонен».

Мейерхольд: «Наконец-то стукнули Таирова так, как он этого заслуживал. Я веду список запрещенных пьес у Таирова, в этом списке «Богатыри» будут жемчужиной. И Демьяну так и надо».

Луговской: «Постановление вообще правильное, но особенно ценно, это мотивировка. После этого будут прекращены выходки разных пошляков, осмелившихся высмеивать русский народ и его историю».

Эйзенштейн: «Я не видел спектакль, но чрезвычайно доволен хотя бы тем, что здорово всыпали Демьяну. Так ему и надо, он слишком зазнался. Во всем этом деле меня интересует один вопрос, где же были раньше, когда выпускали на сцену контрреволюционную пьесу?»

Академик Орбели, директор Эрмитажа: «Какие выводы? Постановление замечательное. Бить, однако, надо не столько Таирова, сколько Демьяна Бедного».

Лишь двое, Юрий Олеша и Григорий Рошаль, с которым судьба скоро сведет Мухтара Ауэзова, пожали плечами в горестном недоумении:

«Демьян заелся, Демьяну дали по морде. Сегодня ему, завтра другому. Радоваться особенно не приходится» (Олеша).

«Ничего не понимаю. Не знаю, за что теперь браться. Оказывается, что вообще нельзя ставить никакой сатиры» (Рошаль).

Станиславский — одна сценическая эстетика, Мейерхольд другая, Таиров — третья. Это известно, и такая полемика не только нормальна, но и плодоносна для искусства. И его убивает радость по поводу административных мер, направленных против оппонента, даже если это не удивительно талантливый и уже поэтому беззащитный Таиров, но и непробиваемый, обласканный властью, всегда честно ей плативший и потому совершенно обескураженный внезапной гримасой фортуны Демьян. Но не поднимается рука бросить камень — она безлична, эта радость, она навязана всем порядком жизнеустройства, при котором литературное дело (а также театральное, музыкальное и так далее) объявлено частью дела общепролетарского. По прошествии лет выражения переменятся, — талант, объяснят нам, является общенациональным достоянием. Но существо дела останется прежним, и тех, кто не согласен, отправят то ли за решетку, то ли в ссылку, то ли за кордон.

Думал ли Всеволод Мейерхольд, этот гений театрального парадокса, что через три года он погибнет от пули в Лубянском подвале?

Догадывался ли Сергей Эйзенштейн, этот реформатор мирового кинематографа, что под запрет попадет вторая серия его дилогии «Иван Грозный»?

Предполагал ли всемирный авторитет в ориенталистике и потомок княжеского рода академик Иосиф Орбели, что сделается изгоем и мишенью злобных и бездарных плебеев в науке, бьющих без пощады и без промаха?

От Москвы волны расходятся кругами и достигают самых отдаленных окраин советской империи. Окраска и состав воды всюду свой, разумеется.

Допустим, в Казахстане, с его исторически недавно зародившейся традицией письменной литературы, затруднительно искать образцы формализма и буржуазного эстетства. Равным образом нелегко обнаружить здесь «безродных космополитов». Псевдонимов, как в Москве и Ленинграде, нет, все пишут под своими именами, и имена эти либо казахские, либо русские.

Но понятно ведь, что прозаик Зощенко и поэт Ахматова, а затем театральные критики Юзовский и Гурвич, оказавшись в семантическом поле партийного постановления, тут же утратили и личностные свойства, и даже профессию, превратившись в нечто вроде пароля, шифра, легко разгадываемого, впрочем. Эти имена можно теперь брать в кавычки, писать со строчной буквы, подставляя под них любые, сопутствующие времени и месту явления.

В Казахстане это, положим, «Кобланды», или «поэтическая школа Абая». А можно и просто, бесхитростно, как в былые времена, — «любование байско-феодальной стариной», «буржуазный национализм».