Точно так же не хотелось и уличать недругов. Аристократы, а даже в самые тяжелые времена Мухтар Ауэзов хранил благородство осанки потомственной духовной знати степи, не опускаются до сведения счетов, тем более с мелюзгой. И все-таки пришлось напомнить, что «ошибался» не он один, но и те, кто сегодня с особенной, садистской какой-то яростью на него нападает.
При всем при том Мухтар Ауэзов оказался едва ли не единственным участником дискуссии, который много говорил по существу дела. Большинство — изобличало, он — рассуждал. И, рассуждая, словно забывал о том, где находится и ради чего затеялась эта только по названию научная дискуссия, а так — чистая гора Брокен, с поправкой на местный ландшафт, конечно. Специалист оценит серьезность его мыслей, а неспециалист услышит речь ученого, 370 который и в осаде остается ученым, то есть независимой личностью.
Ну что нам скажут орхонские и енисейские надписи и данные словаря Махмуда Кашгарского? Что знаем мы о Вилге Кагане, Кюль-Тегине, Тенью-Куке?
Но вот контекст.
«…Мы попадаем в очень знакомую сферу, стихию героического эпоса. И надо сказать, что эти памятники по своей идейной и социальной сущности являются произведениями архифеодальной идеологии.
Здесь мы имеем дело с мощными, агрессивными феодалами, которые борются ради грабежа и подчинения себе соседних племен… Трудно проследить в них характерные черты даже военной демократии раннефеодального периода… И тем не менее, изучая казахский эпос в разных видах, в историческом плане, особенно с точки зрения поэтической формы, образно-речевой, стилевой природы, необходимо обращаться к орхонским надписям».
То есть, в переводе на общепонятный язык, поэзия выше идеологии, даже очень плохой идеологии, а историческая правда выше любой конъюнктуры, даже самой актуальной.
Разве ж могли найти отклик эти рассуждения, пусть и застрахованные ссылками на «мудрое учение товарища Сталина о языке». Никакой все-таки из Мухтара Омархановича ловкач — опять, как и в случае со «Звездой», он, желая оберечься, напротив, подставляется: великого вождя уже месяц как нет на грешной земле, и из Москвы ясно дают понять: пыл в славословиях умерить; но не все, видно, слышат? Со-брались-то ведь вовсе не за тем, чтобы об орхонских надписях говорить, собрались, чтобы клеймить и разоблачать, а также, кому положено, каяться.
Явно невпопад прозвучало выступление Мухтара Ауэзова. Признание в ошибках показалось то ли недостаточным, то ли формальным, то ли даже издевательским. Особенно на фоне «орхонских надписей», которые как раз и свидетельствуют, что любитель их — неразоружившийся националист. Сам ведь признает — феодализм, так его не изучать, его клеймить надо. Атмосфера сгустилась еще более и разрядилась злополучным академическим «Вестником».
Поняв, что дома защиты не найти, Ауэзов быстро набросал ответ — печальное и гневное слово человека, буквально загнанного в угол. Назван он в газетной стилистике времени: «Об одной попытке подменить критику шельмованием». Но публиковать этот текст автор, по крайней мере в первоначальном виде, скорее всего, не собирался, во всяком случае, на машинописи есть неизвестно кому адресованная авторская пометка: «Прошу ознакомиться, оставить у себя, но не показывать друзьям и знакомым, не читать им».
Откуда бы такая партизанская осторожность?
По Алма-Ате поползли слухи, что на свободе Мухтар Ауэзов догуливает последние дни. Естественно, они и до него доходили. Похоже, поставили на прослушку телефон. Хотя зачем? — он молчит. На улице, едва завидев, знакомые и полузнакомые поспешно переходят на противоположную сторону, а по этой, в некотором отдалении, следуют какие-то тени. Или это просто игра больного воображения? паранойя, не дай бог? Но факт тот, что вокруг образуется гулкая пустота, и вот она-то угнетает более всего, в этом одиночестве он, человек, привыкший как раз к широкому кругу общения, он, человек песни, попросту задыхается.
Рядом осталась только молодежь, и она всячески уговаривает уехать в Москву, причем тайно, иначе могут не выпустить. В конце концов Ауэзов уступил настояниям, к которым и семья присоединилась, и в начале мая улетел-таки в столицу. Действительно, улетел конспиративно, с мерами предосторожности, не прямо, а с пересадками, словно уходил от погони.
Может быть, так оно и было. Но все-таки — маловероятно. В это время еще не выпускали, но уже не сажали. Так что, скорее всего, Ауэзов просто истосковался по той среде, к которой привык за некороткие уже годы жизни. Она оттолкнула его дома. Ну, что же, возможно, столица окажется гостеприимней.
Так оно и получилось. Для начала Константин Симонов, царедворец, несмотря на молодость, опытный и лукавый, предложил Ауэзову написать открытое письмо в возглавлявшуюся им тогда «Литературную газету». Тот ухватился за это предложение — появилась возможность объясниться не только и, собственно, не столько со всякими там нурушевыми, но с товарищами по писательской гильдии, а прежде всего, быть может, с многолюдной и благорасположенной, судя по почте, читательской аудиторией. Все необходимые слова («ошибки прошлого», «стараясь осмыслить статью в «Правде» и т. д.) были сказаны, а фактически взяты из готового уже текста, того самого, который автор просил «никому не показывать», кое-что пришлось опустить, например, совершенно естественные вообще-то ассоциации с нравами и вождями РАППа, прежде всего с Леопольдом Авербахом, но главными для автора письма были, по-видимому, несколько последних его страниц, где он рассказывает о содержании заключительной части тетралогии об Абае, близящейся ныне к завершению.
По какой-то причине до газетной полосы письмо не дошло, хотя первые читатели — литначальство было довольно и даже освятило свое отношение официальным документом — постановлением секретариата Союза писателей:
«Поручить «Литературной газете» напечатать статью о неправильном выступлении С. Нурушева в «Вестнике Академии наук Казахской ССР», № 4 за 1953 г., в котором автор вместо деловой критики писателя М. Ауэзова предпринял попытку политической дискриминации М. Ауэзова как советского писателя».
Постановление датировано 2 июня, а три недели спустя, засобиравшись было домой — кто же теперь осмелится его тронуть, если главный литературный орган страны встал на его сторону, — Ауэзов посылает записку Симонову с просьбой напечатать письмо как можно скорее. «Необходимость в этом вызывается теми благоглупостями, которые нагромождают одна на другую нурушевы, не встречая отпора. А высказанное на страницах органа Академии выдается ими же как авторитетное слово самой науки. Идут обсуждения, перепечатки, пересмотры в программах вузов, школ. Получается, как у Суфи Аллаяра: «Порвешь одно покрывало — порвутся тысячи за ним». Вот почему очень и очень просил бы ускорения выхода статьи, чтобы хоть на дни уменьшить пытки на обнаженных нервах».
Да, тяжело, видно, давалось Ауэзову невозмутимое поведение и неизменно приветливая улыбка.
Но до чего все-таки простодушен он, до чего не искушен в закулисных интригах. Тогда «Литературная газета» выходила трижды в неделю, и коли все в порядке, то напечатать письмо, то есть выполнить постановление самого Секретариата можно было, если не в ближайшем номере, то через номер. Стало быть, что-то случилось. Стало быть, в кабинетах, где все и решается, публикация письма была сочтена нецелесообразной. Почему? На такие вопросы не отвечают, их даже не задают. Должно было сорок пять лет пройти, общественный строй смениться, чтобы строки эти стали достоянием гласности.
Надо, правда, отдать должное обитателям других кабинетов — на улице Воровского (ныне опять Поварской), где в знаменитом Доме Ростовых располагался тогда, а, впрочем, и сейчас располагается Союз писателей. Операция «Открытое письмо» не удалась, но оставлять товарища беззащитным перед публикой, удержу в своих обличениях не знающей, тоже не хотелось.
В Алма-Ату позвонил Константин Федин и с металлом в голосе заявил: «Ауэзов — член нашего писательского союза, и в вопросы, которые мы сами в состоянии решить, прошу не вмешиваться».
Почему именно он, ведь руководили Союзом писателей Фадеев, Симонов и Сурков? А вот именно потому, что они — люди служивые, при должностях, им обращаться не с руки, на другой стороне провода могут воспринять звонок как официальное послание. Так оно, конечно, и было, но выглядеть все должно так, будто писатели действительно сами решают свои дела. И более удобной фигуры, чем Федин, тут не найдешь, — беспартийный литератор, несомненный авторитет и к тому же, наряду с Леонидом Леоновым, словно бы наследник самого Горького. По натуре своей человек чрезвычайно оглядчивый, что слишком явно сказалось в истории с публикацией, а вернее с непубликацией «Доктора Живаго», сам Федин на такой шаг ни за что бы не решился. Но когда за спиною вся мощь министерства литературы, каким всегда был Союз писателей, а может быть, и других министерств-комитетов-ведомств, словом, в ситуации беспроигрышной, отчего бы и нет?
Разговор состоялся, и все же на всякий случай, от греха подальше, Симонов и другие посоветовали Мухтару Ауэзову задержаться в столице. Наверное, совет был не лишним, ибо неистовые ревнители никак не желали оставить его в покое, упрямо выискивая любую возможность досадить, хоть по мелочи. Так, через какое-то время алма-атинский Институт истории, археологии и этнографии, при поддержке Академии наук, вывел Ауэзова из коллектива авторов многотомной «Истории Казахской ССР».
Словом, на год с лишним Мухтар Ауэзов стал московским жителем и профессором кафедры истории литературы народов ССР филологического факультета МГУ.
Но тут надо вернуться на несколько лет назад.
Бесстрастная библиографическая справка свидетельствует: первые главы третьей книги «Абая» публикуются на языке оригинала в апреле-мае 49-го года в журнале «Литература и искусство». В начале следующего появляется книга под названием «Акын-ага» — «Первый поэт», «Наставник поэтов», что-то в этом роде. Правда, сам автор не считает новый роман прямым продолжением прежнего. «Сейчас, — поясняет он в одном газетном интервью, — я пишу последнюю книгу романа о жизни Абая. Я ее не называю третьей книгой. Первая и вторая книги исчерпали свою тему — формирование личн