А в непродолжительном времени вернулся Ауэзов и в редколлегию этого почтенного издания, из которой был совсем недавно выведен послушным чиновничеством. Судя по всему, отстранение его академическим успехам института не способствовало.
Справедливость восстанавливается понемногу, но шрамы заживают труднее, чем принимаются бюрократические решения.
Впрочем, не дремлет, не теряет бдительности и бюрократия, литературная и партийная. Тут-то как раз и начинаются злоключения столь стремительно написанного четвертого тома эпопеи.
Закончен он был, как мы помним, в феврале 1954 года, но вышел на языке оригинала лишь в 56-м. На что ушли два года? Да, автор сильно правил и рукопись, и корректуру. Вот лишь одна из помет-памяток самому себе на ее полях: «Дать широкое философское отступление об уходящей эпохе и уходящих ее людях, обогащающее и смерть героев, и джут в последней главе». Получилось в конце концов иначе, сильнее, наверное, и уж точно поэтичнее. Чувствуя приближение конца, Абай пересказывает старую притчу, в которой сплелись и мудрость, и загадка, и печаль, и радость, и неизбывность бытия. Вот она:
«В безлюдной и бездорожной степи росло одинокое дерево. Оно жило многие месяцы, долгие годы. С надеждой и радостью раскрывало оно свои листья навстречу каждой весне… Каждый год цвело оно, и цветы опадали, а семена его ветер уносил в широкий мир… Много раз желтели, сохли и облетали его листья. Но дерево жило и плодоносило вновь и вновь. Но вот однажды молния ударила в одинокое дерево и расщепила его. Огонь опалил его ветви, уничтожил листья и семена. Поверженное, обугленное, сухое, оно обратилось к высокому синему небу: «Чем виновно я и перед кем? Разве я растило и сеяло зло и беду? Вот настала кончина моя, только ты было ее свидетелем, и к тебе мое слово. Ты видело и расцвет мой, и гибель мою. Необъятное, отвечай! Пусть я умру, но останется ли жить потомство мое? Взошла ли юная поросль от семян моих, которые ежегодно уносил ветер? Хоть одно из них прорастет ли на дне оврага, потянется ли к небу молодою своей вершиною и, когда придет срок, отдаст ли земле плоды свои? В каком краю и в какие времена зашумят листвою сады мои, осеняя цветущие луга? Будет ли петь на ветвях, от семени моего рожденных, сладкогласный соловей, воспевая вечное цветение? В тени садов моих созреет ли новая пора счастливой жизни?»
А за притчей следует высокий реквием по Абаю, слова которого написал его ученик Дармен, а протяжный напев возник в измученном сердце Айгерим. Но ведь не вдруг придумал писатель этот заключительный аккорд, в котором траур и глубина скорби неуловимо сливаются с серебристым звуком надежды и свежестью. Перед тем как отказаться от этой затеи, довольно долго и терпеливо набрасывал варианты заказанного себе отступления, обращаясь к авторам самого разного толка, в том числе к известным теоретикам революционного насилия Бакунину и Кропоткину.
И все же задержка издания связана была не только с плодотворными творческими затруднениями. С обычной бесцеремонностью выдвигала свои претензии цензура или ничуть не отличающаяся от нее редактура. История издания четвертой части на русском это вполне красноречиво подтверждает. Положим, первые главы «Казахстанская правда» публикует быстро — в марте — апреле 1957 года. Но далее ситуация зеркально меняется. Теперь уже не Алма-Ата, а Москва, видно исчерпав запасы либерализма в отношении Мухтара Ауэзова, удлиняет путь романа к читателю.
Какое-то время рукопись просто лежит в редакции «Знамени», затем делается подстрочник, затем редакция заказывает перевод: осуществить его должна Вера Смирнова, довольно известный тогда литературный критик, никак не обнаруживший, однако, переводческого дара. И вот, по прошествии двух лет, 25 мая 1956 года, Ауэзов получает письмо от Вадима Кожевникова: «В. В. Смирнова не выполнила своих обязательств, рукопись нам не представила. И, в конце концов, в апреле с. г. отказалась от этой работы (перевода)… Что касается перспективы публикации Вашего романа в нашем журнале в будущем году, то она весьма неопределенна».
В последней фразе и заключена как раз суть дела — редакция просто не хочет печатать роман в нынешнем его виде, а незадача с переводом — лишь удобная отговорка. И действительно — вскоре писатель получает целый перечень замечаний, направленных, само собою, на «усовершенствование романа». Касаются они, как нетрудно понять, «байско-бийского окружения Абая», «не до конца изжитого любования патриархальной стариной», не до конца опять-таки расставленными акцентами в описании революционных бурь, собирающихся над Россией и освежающих дух поэта и так далее. Ничего нового.
В отчаянии призывает Мухтар Ауэзов стать арбитром в его споре с редактором журнала видного партийного чиновника — заведующего отделом культуры ЦК партии Поликарпова. Так, видно, от иллюзий и не избавился, все кажется ему, что если правда и существует, то искать ее надо на верхних ступенях властной лестницы. Ничего Поликарпов не ответил, но реакция его до писателя дошла: «Товарища Ауэзова мы уважаем, только ведь если вчитаться в его роман, то непонятно, зачем была казахам революция, они ведь, получается, и так при коммунизме жили».
Насчет коммунизма Поликарпова явно занесло, а вот потребность казахов в революции — действительно вопрос…
Только писателю было не до шуток. Стиснув зубы, он принялся за дело — сколь ненужное, столь и неизбежное.
В конце концов одна глава («Во мраке») появилась все же на страницах февральского выпуска «Знамени» за 1958 год. Но, говоря откровенно, большого смысла в том уже не было, ибо тогда же вышла целиком вторая книга в ее русской версии, а буквально через несколько недель увидела свет вся эпопея.
Вот и нам настало время ее прочитать, точнее дочитать. Пусть это будет еще одно, и последнее, отступление в литературоведческом духе.
«Ни моря, ни мечты… Угасла даже малая радость, даже слабое утешение… Жизнь с ее горькой правдой, с ее жестокой борьбой снова властно звала Абая в схватку».
Таков печальный, мужественный, а главное — открытый финал «Абая», и поскольку роман это исторический, постольку действие его, захватывая тысячелетние пласты народной жизни, происходит все же в определенным образом отмеренные и ясно обозначенные сроки. Можно полагать, и «схватка» развернется во всем своем драматизме на этом конкретном отрезке истории, на рубеже веков, в эпоху, чреватую колоссальными выбросами революционной энергии, когда развитие приобрело опасное для судеб человечества, и отдельных личностей с их судьбами, ускорение. Перефразируя слова Томаса Манна из вступления к «Волшебной горе», можно сказать, что действие «Пути Абая» — двух заключительных частей тетралогии происходит в такие сроки, с приходом которых «началось столь многое, что потом оно уже и не переставало начинаться».
И действительно, наступивший век обрушивается со всей беспощадностью, уподобляя великую Степь и героя романа тому самому вековечному дереву, что спалила молния.
Но поначалу катастрофическое столкновение это принимает некоторую обобщенную форму и даже, пожалуй, не угадывается как столкновение.
Просто едет по осенней дороге Абай, а следом за ним группа всадников.
«Ни унылая, серая погода, ни дорожная усталость, не мешала молодежи весело смеяться и перекидываться шутками. Все они были поэты, и хотя обычно сочиняли стихи дома с карандашом в руках, никто из них не отказывался сложить песню или стихотворение перед друзьями по-акынски — под напев домбры».
Далее путешественники начинают перебрасываться шуточными эскпромтами, но вскоре дорожное это состязание обрывается при виде двух старых, почти сравнявшихся с землей могильников на вершине холма. Тайну захоронения раскрывает Абай:
— Джигита звали Кебек, девушку Енлик… Жестокий родовой обычай принудил тех, кто жил в одно время с ними, убить их обоих. Убить лишь за то, что они любили друг друга. Их привязали к хвостам коней и вскачь поволокли по этой земле, пока жизнь не покинула их тела. Так велел закон рода сто лет назад. Так велит карать он и теперь, в конце XIX века. Страшный закон был и остается путами для джигита, петлей для девушки.
Так сразу проницают друг друга две главные стихии повествования: историческая и поэтическая. Ведь говоря, что, всякий раз проезжая мимо этого места, он ощущает себя должником, Абай имеет в виду долг поэта не только перед двумя несчастными, но и перед народом, сложившим эту высокую и печальную легенду. В первых двух книгах изображен художник в юности, в двух заключительных складывается образ поэта в зрелые годы, когда многое уже пережито и осознано и когда с мучительной ясностью приходит мысль об извечном противостоянии поэзии и жизни. И стало быть, «схватка», в которую влечет его, это не одни лишь клановые либо классовые раздоры, — хотя конечно же и они тоже, — это столкновение красоты поэзии и действительности, в которой гармонии нет. Трагедия же — трагедия любого истинного художника — состоит в том, что сама-то эта красота растет из «горькой правды» действительности.
Поэзия предстает как освобождающий дух и очистительная сила.
— Аркан, который накинули на шею Енлик, задушил не только ее. Им задавлен отчаянный крик, не успевший вырваться в мир… Не пора ли хоть теперь поведать народу тайну этих двух могил? Нельзя ли голосом Енлик выразить тайну девичьего сердца, а устами Кебека — мятежный призыв мужественной души?.. Почему бы вам не создать стихи из того, что мы пережили сегодня? Ну, кто возьмется?
Вызов принимает Дармен, единственное полностью вымышленное лицо повествования. Таким образом, он становится наследником Абая. Потом композиция совершит полный круг и замкнется притчей о поверженном дереве, которую уходящий наставник рассказывает именно молодому своему другу.
Так возникает тема поэтической преемственности и, что еще важнее, с первых же шагов, с первых же музыкальных тактов очередной части симфонии налаживается цельность всей партитуры. Огромный мир эпопеи — это единый мир, где все существует и отражается во всем, и все со всем издали или вблизи перекликается, обогащаясь при этом новыми красками, а кое-какие и утрачивая: неумолимый закон движения.