Мухтар Ауэзов — страница 91 из 102

, и это воспринимается как бунт и покушение на святыни. И такой вот спор заводится.

— Времена меняются, меняются и обычаи. Если бы ты держался только за дедовские законы, — укоряет Абай старшего брата Такежана, — тебе пришлось бы пить кровь. Многие обычаи устарели и для нас негодны.

— Что ж, выходит, мы говорим впустую? Брось, Абай. Твои слова лишь разрушают наше гнездо.

— А чем они его разрушают? — по-прежнему спокойно возразил Абай. — Ты предложил разделить угодья и земли — разве я был против? Захотел получить скот — разве я возражал? Ты решил поделить жен — разве я остановил тебя? Ты хотел жениться по своему выбору — разве я запретил это или соперничал с тобой? Я и раньше на все соглашался и теперь молчу. Чем же я разрушаю наше гнездо?

Иное дело, что на переломах время стремительно ускоряет свой бег и, бывает, десятилетия бросают вызов эонам.

Ситуации, на вид неразличимо похожие, зеркально переворачиваются, мы обнаруживаем это, проходя путь с поэтом от юности к зрелости.

Абай и Тогжан так и стали жертвами стародавнего обычая, закон рода оказался выше свободы любовного чувства.

Оралбай и Коримбала возвышают голос протеста, но и им соединиться не дано, традиция подавляет бунт.

А вот Дармену с Макен удается взять верх. Но для этого должна была совершиться революция. Затеялось целое «дело» Макен Азимовой, которая, как в некоторой растерянности замечает уездный начальник из русских, «борется за эмансипацию женщин Востока».

А вернее бы сказать, борется за нее сын Абая — выпускник Петербургского артиллерийского училища Абдрахман Ускенбаев. Вот как раз на стыке этих двух поколений и происходит тектонический взрыв, когда частная семейная тяжба приобретает вдруг всемирный масштаб.

Но взрывы требуют жертв и собирают кровавый урожай. Посеявший ветер пожнет бурю, и даже если неизбежна она, трагедия остается трагедией. В описании несчастно рано оборвавшейся жизни Абиша писатель документально точен. Все было так, как оно и описано в романе. Однако художественная логика выше жизненной достоверности, да и не нуждается она в ней. Вовсе не к биографической точности стремился художник, изображая эту стремительную судьбу. Смерть Абиша — жестокая расплата за то, что обычно называют прогрессом. Собственно, это и постигает Абай поэтически — стихи на смерть сына естественно растворяются в потоке эпической речи, придавая ей особое напряжение, красоту и смысловую точность:

Я ушедшее замыкал.

Он глашатаем нового был…

. . . . . . . . . .

…Перед ним расстилалась ширь

Всех просторов и всех времен.

Крым, Россия, Кавказ, Сибирь —

Все пределы изъездил он.

Как комета с большим хвостом,

Появился он и исчез.

Катастрофическое изменение скоростного режима истории размыкает границы самодостаточного некогда мира. Эта неизбежная и грозная эрозия, обнаружив себя уже в первых частях повествования, приобретает теперь необратимый характер. И вновь документ становится лишь спутником, пусть даже и опорой художественной правды. Да, начиная с 80-х годов XIX века, заметно усилился приток русских крестьян в казахскую степь, и все более и более утрачивала она привычный облик кочевья. На смену ему приходит оседлость и ремесленные, а потом промышленные производства. Об этом подробно и неотразимо свидетельствует статистика. Но писателя-то эти реальные процессы интересуют совсем с другой стороны — ему надо уловить и показать перемены в социально-психологическом состоянии народа и в культурном его самосознании. Вот, собственно, отчего и переносится то и дело действие из аула в город, вот отчего входит в повествовательную плоть романа русская литература и ее герои, и вот отчего столь видное место занимает в кругу его персонажей русский друг поэта Федор Павлов.

Но тут возникает некая художественная трудность, и поначалу вполне может показаться, что писатель с нею не справляется.

В самом деле, стоит переместиться из привычной аульной среды в город, как краски романа блекнут, странная какая-то скороговорка возникает, появляется ощущение, будто автору просто скучно описывать накатывающие на степь перемены, дремлет воображение, уступая место деловитому стилю отчета. Особенно это ощущается, когда в фокусе оказывается Павлов.

«Федор Иванович часто бывал и у грузчиков Затона, и у рабочих шерстомойки, и на пристанях. Он был своим человеком и на овчинном, и на кожевенном заводах, встречался с паромщиками, с лодочниками. Он познакомился с жатаками в Озерке, Секленке, с жатаками Жоламана, казахской беднотой, живущей на берегу ниже лодочной переправы. Куда лучше, чем местные казахи-старожилы, знал Павлов обитателей шалашей, лачуг и землянок: дровосеков, пастухов, косарей — многочисленный трудовой люд пригородов и окраин».

За вымышленным этим персонажем, который, поясняет автор, виделся ему «одним из участников группы русских марксистов конца 80-х годов», стоял харьковский студент-медик, а впоследствии политический ссыльный (только не марксист, а, как и Михаэлис, народоволец) Нифонт Долгополов. Человек это был, судя по всему, незаурядный. Подлинный русский интеллигент, бескорыстный служитель на ниве народного здравоохранения и просвещенности. Он наезжал к Толстому в Ясную Поляну, встречался, служа в одной из Нижегородских больниц, с Чеховым и Короленко, а с Горьким и вовсе сделался близок, ведя вместе с ним, уже после возвращения из первой ссылки, подпольную работу среди рабочих. В Западной Сибири Долгополов оказался в 1880 году, а пять лет спустя, попав в Семипалатинск, познакомился с Абаем, с которым и после того нередко встречался, ибо, получив разрешение начальства выехать для поправки здоровья «из города на летние месяцы в степь для пользования кумысом и чистым воздухом», направился в Чингисскую волость, в аул Кунанбая Ускенбаева.

По отбытии ссыльного срока, который был увеличен из-за отказа принять присягу на верность вновь взошедшему на трон Александру Третьему, Долгополов вернулся в центр России, но затем был арестован за участие в революционных волнениях 1905 года и вновь сослан, на сей раз в Астрахань, где, успев побывать депутатом Думы от эсеровской партии, занялся преподавательской работой и в 1922 году, шестидесяти пяти лет от роду, умер во время эпидемии сыпного тифа.

Кое-какие факты жизненных биографий Никодима Долгополова и Федора Павлова совпадают, другие — нет, но не в том дело. Отчего так интересен — в действительности — один и так неярок — в литературе — другой? Отчего такими живыми получаются фигуры, даже третьестепенные — местных людей, аульных ли, городских, и, словно в дымке колеблются, не собираясь в фокус, ничем не выделяясь, лица переселенцев?

В аул неторопливо втягивается обоз с незнакомцами, впереди трое.

«Деда… звали Афанасьичем. Второго — широкогрудого великана со светлыми усами — Федором, а третьего — низенького, щуплого старика, с острыми, глубоко сидящими под густыми бровями синими глазами, — дедом Сергеем.

…На крики из юрт выбежали казахские женщины. Скоро они смешались с русскими. Среди них выделялась высоким ростом и статной крупной фигурой пожилая женщина с крепкими, как у мужчины, руками и морщинистым властным лицом, загоревшим больше, чем у других. Остальные называли ее Дарьей».

Широкая грудь, светлые усы, густые брови, синие глаза, крепкие руки, морщины, загар — что еще? Разве что имена, но и они какие-то ничьи, общерусские: Федор, Сергей, Дарья.

Разве таковы в «Пути Абая» люди степи?

«Девушка была в черном бешмете из толстого шелка, наброшенном на яркий камзол, на голове ее была шапочка с золотым шитьем и с украшениями из перьев филина, в которой Абдрахман увидел девушку в прошлом году.

От волнения Магрифа была бледна. Нежная мягкость черт лица, свойственная первой поре юности, уже исчезла, точеные линии приобрели совершенную законченность. Большие серые глаза по-прежнему притягивали к себе взгляд. Они как будто бы излучали свет и выражали душевные движения девушки».

И ведь это не первый выход, но в том-то и дело, что при всяком появлении персонажи обнаруживают какие-то новые и всякий раз свои черты. Все видно, а, как говаривал Джозеф Конрад, цель литературы — «заставить вас услышать, почувствовать, а прежде всего заставить вас увидеть. Только это, и ничего более, но в этом — все». Почему же все? Да потому просто, что только тот, кто заставит вас увидеть, проникнет в «истинную суть, раскроет вдохновляющую тайну: напряжение и страсть, лежащие в основе каждого мгновения».

В Абае, вообще в людях степи есть эта тайна, а в Павлове ее нет.

Неужели Мухтару Ауэзову вдруг изменило наработанное годами и удостоверенное книгами мастерство, неужели растранжирил он чувство формы, неужели утратил дар портретиста? Но в таком случае отчего как-то избирательно утратил? Ведь и Базаралы, и Абиш, и умирающий Даркембай, и Уразбай, и Сеит, сам Абай, конечно, — они, как и прежде, получаются.

И вот тут как раз начинаешь кое о чем догадываться.

Тусклость изображения, стертость имени — это прием, так все задумывалось. И вот откуда этот замысел возник.

«Образ Абая, — поясняет автор, — определяет все компоненты и стиль моего романа. Мне хотелось, чтобы его душевная боль, выливающаяся порой в лирических стихах, а иногда в сатирических строках, определяла тональность целых глав, контрастность стиля».

Иначе говоря, все происходящее в степи и все участники потока жизни увидены глазами заглавного героя. И все зависит, стало быть, от устройства его зрения. Так вот, даже столь симпатичного ему Федора Павлова, не говоря уж о почти безымянных переселенцах, Абай как следует не видит. Может, и хочет увидеть, вглядывается, и все-таки не распознает. Это не какой-то дефект зрительного аппарата, это — наследие веков, от которого не может освободиться даже очень крупная личность. Вот эту мучительную раздвоенность, которой в конечном итоге определяется трагедия великого поэта, Мухтар Ауэзов и показывает. Не говорит, не разъясняет, а именно показывает. И, стало быть, ху