Примерно через год после всех этих событий Ауэзов, благодаря давнего своего знакомца, исторического романиста Степана Злобина за поздравления по случаю присуждения Ленинской премии, пишет:
«Вы тронули струнку общую, понятную нам с Вами, — это мысли, связанные с трудом писателя над толстыми книгами. И тут мне думается, что наш труд это не усилия искателей жемчуга или старателя-золотоискателя, он скорее похож на работу под землей, в шахте; с проходкой долгой по породе, когда мы еще изучаем, исследуем данные и долго готовимся предварительно, а только затем доходим до самой руды…
Вот с таким сознанием своей трудовой доли я снова задумываю теперь очередную работу на новый отрезок жизни».
Это сильно сказано, не случайную, таким образом, скорее этапную книгу задумал автор «Абая».
От поездок по Южному Казахстану, где депутат Ауэзов честно выслушивал просьбы и напутствия своих избирателей — шахтеров, заводчан, чабанов, рабочих совхозов, остались у него четыре объемистые записные книжки. Тридцать с лишним лет назад он тоже много ездил по степи, только места были иные, да и воздух другой. Тогда молодой, мало кому известный литератор и начинающий фольклорист шел по следам Абая и записывал народные предания, песни, сказания. Теперь маститый писатель и общественный деятель иные записи делает — имена, цифирь всяческая, обрывки разговоров, пейзажные зарисовки, портретные наброски…
Кое-что вошло в очерки — «Так рождался Туркестан», «Путешествие на «Кентау — венец Черных гор», «Кареке — оратор из Шаяна». Но большую часть писатель рачительно отложил про запас — до будущего романа.
С середины лета 60-го года он начал писать, дело сдвинулось, нашлось и название — «Племя младое». Написал он пять глав, около десяти авторских листов. А потом все оборвалось внезапной кончиной, и написанное стало достоянием читающей публики, когда автора уже не было на этом свете. Первая журнальная публикация, небольшой отрывок, была опубликована по-казахски в начале 1962 года, через несколько месяцев подоспело и книжное издание. Русский перевод появился три года спустя.
Несправедливо, конечно, судить вещь незаконченную, ведь только гадать можно, как бы она дальше пошла в рост, да и написанное — таким бы сохранилось, как в рукописи, либо учинил ему автор некую редактуру, и в таком случае насколько основательную. Да и вообще, закончил бы или бросил, не добравшись до цели?..
Это вполне могло быть.
Роман, полагает все та же Зоя Кедрина, стал «гражданским подвигом художника».
А мне кажется — подвигом самоотречения.
Да, Мухтар Ауэзов честно хочет разглядеть в современности и ее людях героические черты, он напрягает зрение и голос — не получается. Он честно хочет рассказать о том, как меняется облик степи, как устраивается новый быт и новые нравы, но не задевают его эти перемены, и потому не задевают, что строительство настоящего и будущего проходит под знаменами избавления от «проклятого прошлого», а внутренне Ауэзов не может согласиться с тем, что оно только «проклятое». Потому еще не трогает, что люди новых времен явственно утрачивают индивидуальное выражение лица и самобытность. Это люди шеренги, а строевой шаг Мухтару Ауэзову никогда не нравился.
В романе авторская остраненность ощущается куда болезненнее, нежели в публицистике.
«Совхозы и колхозы трех районов соперничали в скорости, усердии и упорстве, попеременно обгоняя друг друга».
«Коллектив медицинского института, прибывший в колхоз «Красная звезда» из Алма-Аты, расположился…»
«Уборочная страда не коснулась большого дома председателя районной потребкооперации Абдильмажина Амирова…»
«Вышли с предложением на бюро обкома», Госплан, «строгач»…
Язык новых времен невнятен Ауэзову и неинтересен ему, он даже не пытается его оживить, хотя уровень мастерства легко позволял это сделать. Наверняка ощущал, что потребкооперация и соцсоревнование категорически отторгают поэтический тон, которым он всегда так дорожил.
А вот главного героя, секретаря обкома с горьковским именем Нил, батыром сделать хотел. Он с первых же строк примеряет его к простору степи и величию горных хребтов. Это ведь его глазами видим мы расстилающийся во все стороны мир, где, «подобно высокому берегу, горы подпирали великий океан казахстанской степи, нередко плоский, как в штиль, но чаще вздыбленный валами холмов с зелеными барашками, точно в свежий ветер».
И недаром, наверное, вспоминаются ему на этом просторе «любимые с детства сказки о дивах-исполинах, которые за ночь воздвигали дворцы, в один миг выращивали леса, расталкивали скалы, осушали озера».
Декорации поставлены, герой выходит на авансцену, и мы уже и впрямь готовы уподобить его Кобланды-батыру, шагнувшему из XII века прямо в XX.
Увы, стоит Нилу Карпову заговорить, как мираж мгновенно рассеивается, и мы слышим заурядного партийного чиновника, ну и, конечно, непримиримого борца с предрассудками прошлого, а также с религиозными верованиями.
«То, что я услышал в эти дни о положении скота, более чем плачевно, — сказал он… — Выходит, мы отдаем на произвол мороза и бурана многотысячное поголовье. — С этим нельзя мириться, это невозможно терпеть! Нужны решительные меры. Надо их выработать, найти. Над этими должен работать мозг страны, партия, правительство, вся наша общественность, наука!»
Так Нил Петрович изъясняется. А как выглядит? Да никак. Ничего кроме русых волос и синих глаз у него нет и, скорее всего, быть не может. Это человек со стертым, как и его речь, лицом. Может быть, интуиция художника и подсказала, вопреки любым намерениям, этот совершенно не свойственный Мухтару Ауэзову аскетизм.
И лишь оказываясь в привычной для себя родной стихии, он обретает сбившееся было дыхание и севший голос. Чувствуется, с каким облегчением отодвигает писатель в сторону своего железобетонного секретаря и остается один на один со степью.
«Впереди, изломав линию горизонта, высился хребет Каратау… Издалека горы казались пологим приземистым массивом. Вблизи они преображались на глазах. Все чаще за морщинистыми складками открывались захватывающие дух обрывы, каменная крутизна. Простецкое старческое лицо гор обретало величие.
Шумные речки сбегали к самым колесам машины, выпрыгивая из-за седых, бурых, черных скал, словно из засады. Над дорогой нависали отвесные выпуклые стены; из них сочились капли родниковой воды, похожие на росу. Внезапно на повороте в клинообразном просвете ущелья возникала мощная острогранная вершина, напоминающая древний шлем, и так же внезапно исчезала, а в другой стороне на минуту открывалась круглая, мохнатая, как малахай, и Карпов не успевал оглядываться».
Ну и хорошо, что не успевал, все равно ничего бы не увидел, только нам помешал.
Вставной новеллой выглядит в незаконченном романе история юной Алуа, выданной замуж за старика и ставшей жертвой навета, животной страсти и, главное, беспощадного свода старинных правил шариата. С общим ходом повествования связана эта новелла на живую нитку: она укрепляет героя в его решимости искоренять религиозное зло. Но на самом деле это лучшая часть «Племени младого», а финальная сцена — расправа с несчастной — по трагизму своему сопоставима со сценой гибели Кодара в «Абае», только здесь, пожалуй, краски строже. Недаром, кстати, русская история романа с этого эпизода-новеллы и началась. В конце 1963 года она была напечатана в газете «Неделя», наверное, самом, за вычетом «Нового мира», либеральном издании заканчивающейся хрущевской оттепели.
Вот, к слову, труднообъяснимая, на первый во всяком случае взгляд, странность. При той погоде, что сложилась во второй половине 50-х, то ясной, то слякотной, неровной погоде, возникла все-таки литература, достойная этого имени. Правдивая литература. Не великая, не бог весть какая выдающаяся, но именно правдивая. «Доктор Живаго», «Жизнь и судьба» — это, конечно, исключения, это мировой уровень, и это особый уровень правды. Но эти-то книги как раз остались в подполье и навлекли на авторов своих беду — их время все еще было впереди. Точно так же исключение, правда, на сей раз счастливое, — «Один день Ивана Денисовича».
Григорий Бакланов, Василь Быков, Юрий Бондарев — «лейтенантская» проза с ее честным, жестким взглядом на войну.
Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, вообще «шестидесятники». Новый, освобожденный от унылого штампа язык, и персонажи тоже новые: романтики, искатели, даже бунтари, по тем временам, конечно.
Начинался Василий Шукшин с его странными, неприкаянными персонажами — «чудиками», потерявшимися где-то на пути из деревни в город.
Начинался Юрий Трифонов — именно начинался, вполне благонамеренные «Студенты» остались позади.
В полную силу вошел Юрий Казаков — чистый, лирический, бунинского тембра голос, которому совсем недавно еще просто было бы не прозвучать, настолько далеки его рассказы и от колхозных буден, и заводских домен, и новостроек социализма, и настолько далек его герой — охотник-любитель, рыболов, живописец с этюдником в руках, словом, наблюдатель провинциальной жизни, от положительного героя советской литературы.
Смутно осознавала себя, воодушевленная появлением «Матрениного двора», «деревенская» проза; впрочем, уже прозвучали имена Федора Абрамова и Бориса Можаева.
Как же вышло, что не нашел себе места при этой погоде и в такой литературной обстановке Мухтар Ауэзов? Ведь «Племя младое» — это, называя вещи своими именами, чистой воды соцреализм, с его непременным конфликтом старого и нового. «Растущий зам, отсталый пред /и в коммунизм идущий дед».
Вот, кажется, в чем тут дело.
Все те, кто определял литературное лицо оттепельного времени, нашли свою тему, а значит, свою интонацию.
А Мухтар Ауэзов, настоящий писатель, мудрый человек, напротив, своей теме изменил, и литература ему отомстила, она ведь не считается с именами и взыскивает строго, а с мастеров особенно.
20 сентября 1960 года, вернувшись из Чоллан-Аты, Всеволод Иванов писал Ауэзову: «С огромным удовольствием вспоминаю Иссык-Куль и библейские виды его. Если верить в Бога, то разговаривать с Ним следует только там: другая переговорная станция не годится. А как красиво в горах! Мне кажется, что я унес с собой много шумов горных потоков, запах мяты, и много, много тишины, которая и поныне дразнит меня, как мальчишки дразнят на улице пьяного».