— Ругается, — по-русски заговорил он, показывая на крестьянина. — Ругается, что ты… как это… тебе не надо разговаривать. Ты глухой. Надо молчать. Я мало-мало знаю русский язык, работал у красных, строил казарму, был десятник. У меня был начальник, большо-ой командир, майор. Майор Горшков. Высо-окий. Он давал мне благодарность.
— Вместо благодарности-то надо было пулю в лоб тебе залепить.
— Э-э, пулю! — стражник усмехнулся, прищурился. — Никто не знает, какая пуля и когда залепится. Лучше садись в кэруцу, осташ.[7] Потеряешь силы. Мне сказали, ты долго голодал. Зачем мучаешь себя? Ведь сегодня может быть еще много дел. Садись в кэруцу. И не говори. Ты глухой.
Голодание и вправду давало себя знать: пройдя за телегой совсем немного, Гриша уже еле тащился. Жандарм криком остановил подводу, помог радисту забраться на нее. Гриша лег на устланное соломой дно. Сердце бешено колотилось от усталости. Он перевернулся на живот, упер лоб в доску и заплакал. Какая дурацкая история! И то, что он едет сейчас, трясется в компании этих двоих… Они были пострашнее самого Геллерта. Потому что они предатели своего народа. И считают его таким же, как они. Они играют в одну с ним игру. Надо только на нее однажды решиться, дальше все будет просто. За тебя подумают, тебе подскажут. Разработают текст, проконтролируют сеанс связи. И нечего притворяться опытным разведчиком, хитрецом и хозяином положения. Просто так во спасение работает мысль: думаешь, что кидаешь крючок другому, а глотаешь его всегда сам.
…И вот он стоял у калитки в городской сад, под зеленым пыльным деревом, когда увидел спускающегося вниз по улице капитана Мурашова. Гриша не переменил позы; огляделся, продолжая курить. Геллерт с переводчиком, в кепи, мятых провинциальных костюмах, изображая местных франтов, вели неторопливый разговор на ступеньках парикмахерской, метрах в двадцати. Еще один гестаповец в штатском сидел в садике, за забором. У этого обзор был отличный, и он был самым настырным, радист все время чувствовал на себе его взгляд. Четвертый валялся в грязной траве у штакетника, изображая пьяного селянина.
Да… это случай! На то, что капитан появится, Гриша никак не рассчитывал. Вот холера! И идет как ни в чем не бывало. Правда, был он не один, пристроился к компании возвращающихся с окраины людей. Недавно где-то там, сбоку, пролетели самолеты, и Кочнев слышал взрыв. Подходя к большой, под навесом, коновязи, Мурашов сбился с шага, и Гриша понял, что капитан увидел и узнал его. «Не останавливайся, не мешкай! Засекут!» Капля пота щекотно скатилась по спине. Гриша уже дернул рукой, чтобы вытереть подолом рубахи лицо, но опомнился: немцы могут принять жест за сигнал и насторожатся. Капитан тем временем за коновязью подошел к телеге и стал дергать колесо, словно проверяя, хорошо ли оно сидит на оси. Однако взгляд его Гриша все время чувствовал на себе. «Молодец, Паша!» Радист заплевал сигарету, опустил руку с окурком — так, чтобы кисть не видел сидящий в садике. Чуть повернулся корпусом от стоящих у парикмахерской, словно бы меняя позу, и, отбрасывая окурок, резко махнул ладонью. Возвратился к прежнему положению.
Мурашов все понял. Он деловито попинал обод, сморщился, подвинул шапку на лоб. Пошел из-под навеса, свернул в сторону шумного базара, скоро Гриша увидел его выходящим из других ворот. И скрылся в ближайшем проулке.
Ну прощай, Паша. Довелось-таки свидеться. Гриша вспомнил, как в июне сорок первого, перед тем как начаться войне, он, сдав сессию в техникуме, приехал в свой городок. Пошел в сад и так же стоял у входа. Только тогда, там, под тем садиком текла внизу Волга… Ладно, пора!
Он оттолкнулся от столбика и двинулся к парикмахерской.
— Что такое? Что с тобой? — раздраженно спросил Геллерт.
— Ничего… Пойдемте, герр, обратно в ваши застенки. Никто не придет. Я сочинил. Наврал, короче говоря. Можете отправлять того, кто приехал радиоигру налаживать. Просто хотел перед тем, как ваш венец надеть, чистым воздухом дохнуть, белый свет увидеть, людей… Все увидел, теперь нормально… Готов, делайте, что хотите…
Немец вскинулся, черты его омертвели. Словно слепой, он провел раздвинутыми пальцами по лицу Кочнева от волос до подбородка. Прошептал: «Гадина… Гадина…» Резкий, разрывающий живот удар опрокинул радиста на землю. Геллерт подскочил и твердыми, как дерево, носками туфель стал пинать его в пах. К нему присоединился переводчик.
17
Что же произошло с Гришей Кочневым? Жест его, уловленный Мурашовым, был скор, однозначен и не оставлял никаких сомнений. Уходи отсюда, от меня, и скорей! Попался, значит, попался… Как можно ему помочь? Да разве можно — помочь? Как пойдешь к нему, к этой калитке в садик, не зная, с какой стороны ждать опасность? Да, здесь не фронт… Там на случай возможного окружения, пленения капитан всегда носил на поясе противотанковую гранату. Рванул, да еще выждав такое время, чтобы поразило как можно больше врагов, — уже, считай, жил и погиб не даром.
Будь он проклят, этот городишко! Да, только так можно сказать о любом пригорке, любой деревне, хуторе, участке, которые приходится брать солдатам в бою. Все они проклятые, потому что стоят крови. А без них не обойтись, за каждый, хочешь не хочешь, надо воевать.
Гриша, чистый Гриша! Не пил вина, не любил девушек…
Капитан добрался до своего убежища, сел в яме. Это что же такое, господи!..
Вернулся со своей конюшни цыган, принес хлеба. Мурашов вяло сжевал кусок, запил водой. Старик настроился посидеть вместе, затеял разговор, но капитан молчал, и тот уплелся, кряхтя, в свою землянку.
Потом Мурашов тяжко задремал и во сне летел и летел куда-то на зыбком маленьком самолете; инструктор — это был убитый сегодня немецкий солдат — крикнул из передней кабины: «Приготовиться!» — и он вылез на крыло. По команде «Пошел!» бросился вниз, и тотчас у него оборвался купол. Под гулкий хохот с уплывающего вдаль самолета Мурашов летел в бездну и думал: «Сколько же мне еще осталось жить? Наверно, полминуты. Не так уж мало…» А кости начали крошиться, сами собой, еще в воздухе, и он весь зашелестел, и чем дальше вниз, тем становилось страшнее…
Мурашов вскочил и завертелся в яме. Долго не мог опомниться. Фу, дурь какая… И вдруг вспомнил весь прошедший день и горько застонал, кусая губы: по летчикам с упавшего самолета, по радисту Грише Кочневу…
Стояла темная, звездная ночь. Вдали светили фарами мотоциклы, ходили патрули с фонариками.
Когда-то, в голодное время, отец отвез десятилетнего Пашку на зиму в деревню, к своей матери. Муж у нее в гражданскую пропал неизвестно где, и она жила одна. Бабка была суровая старуха, даже жестокая, умела поставить себя на людях, тащила на горбу большое хозяйство: в нем были и лошадь, и корова с телушкой, и курицы, и всякий крестьянский инвентарь. Горбоносая, темная лицом, она работала с утра до ночи, и Пашка работал вместе с ней, да еще и бегал в школу за три версты. Конечно, она по-своему и жалела, и любила его; иногда, гладя по голове, говорила: «Ты, Павлик, в нашу кровь пошел, в мою родову». Это было очень высокой похвалой, потому что про деда она и слова хорошего ни разу не сказала, считая его пустяшным мужиком. На единственной фотокарточке видел Пашка курносого, кудрявого, толстогубого русака. «Не верю я, что он военной смертью почил! — говорила бабка Дуня. — Это все его гармошечки, да кудри, да бабочки, да винцо куда-то унесли…» Пашкиного отца она считала дедовым продолжением и тоже недолюбливала, хоть тот и был ее единственным сыном. Две дочери ее, мурашовские тетки, жили далеко: одна в городе за мастеровым, другую заезжий ухорез-кооператор увез аж куда-то под Архангельск. Они не гостились у строгой матери, и она не ездила к ним, была равнодушна к их детям — своим внукам. Так же бабка Дуня, впрочем, была равнодушна к Пашке — до тех пор, пока мальчик не прожил у нее зиму, и она не приникла к нему одинокой душой. И после любила на свете только его одного. Наверно, и сейчас любит. Если жива. Ведь ей семьдесят три года. Легко ли жить в деревне одной в таких годах, да еще в тяжкую военную пору? Последнее письмо от нее он получил в марте, там на обрывке серой бумаги большими буквами было накорябано: «Пашинька милой воин храни тибя господ ты один у меня берегись внучок молюся денно и нощно…» И Мурашов писал ей даже регулярнее, чем домой. Наверно, если жива, опять пластается перед иконами, молит бога за Павлика. Судя по письму, она еще не знала к тому времени о смерти сына, старшего Мурашова. А после — ни весточки.
Молилась бабка страстно, исступленно и изнуряла той зимой себя и Пашку, вечерними предыконными бдениями. Он еле заползал потом на печку. И засыпал. А через час просыпался, вылезал из постели и спрыгивал на пол. Бабка к тому времени уже спала на своей кровати, прочно и глубоко. Он надевал штаны, катанки, рубаху, шапку, запахивал старый зипунчик, в котором когда-то бегал еще его отец, и выходил на крыльцо.
Голубой снег лежал на земле и на крышах темных изб. В лесу сипло и высоко вибрировал волчий голос. Шар луны катился по небу. Пашку сразу прохватывал холод, но он долго не уходил в избу. «Господи, превеликий! — восторженно думал он. — Пусть все злые люди умрут. Пусть Зорька хорошо отелится и принесет телушку. Пусть учительница не ругает меня за то, что намазал в тетрадке. Пусть папка не будет пить и гулять, а мамка не будет плакать…» Звезды помигивали сверху, луна катилась дальше своею дорогой. Порой взухивала где-то буйная частушка. Скрипя снегом, Пашка поворачивался на крыльце и кланялся на четыре стороны света. Ему казалось почему-то, что так надо, чтобы мысли его долетели до бога. Визжала дверь, мальчик вступал в темные сени, оттуда в дом, где было тепло, пахло опарой для завтрашнего хлеба. Он раздевался, лез на печку и засыпал. На душе было спокойно. Изба сразу отгораживала его от других домов со снежными крышами, от леса с голодными волками, от черного неба с луной и звездами. Такими были Пашкины вечера в маленькой уральской деревушке.