– Да ладно, баба!
Она любила, когда за стенкой, слушая, покойник не выдержит и вступит в разговор, укоротить его как следует словцом, чтоб место знал и наперёд не лез.
– Вступил. Ляжи учи, защита, себя от комара не защитишь! Пожгёт деревню, сам живьём сгоришь в хробу своём.
Кулак ударил в стену, задребезжало жалобно стекло, осыпалась на лавочку труха, подпрыгнул таз. Она спокойно досказала:
– Повоюй. Отвоевашь, перекрести́мся. Осподь простить, и Пётр Христа прядал.
– Баб, как предал?
– Ты мыло-то отмой, гляди – ввозюкал, так мне овном назадь не ложь.
– Ба, как предал?
– Отрёкся. Три раза повторил: не знаю бога во Христе, как ты не знаешь бабушки своей.
– Чего я, баб, тебя не знаю…
– Чаво… А то не видит бабушка сляпая, как чёрта корчишь в спину ей, всё руку рвёшь, как улицей идём, стыдишься. А за одной бедой борщи хлебáм. – Она вздохнула: – Недаром, вишь, по святцам Пётр выходил… Помыл?
– Помыл.
– Помыл – да не отмыл. Да чё ж ты делашь-то, бездонный? Куда мне об штаны мокры́ втирать?
И с ловкостью могучей, как будто дух всеправедной войны её огромное рябое тело на жалких крыльях сарафана возносил, с гвоздя свирепо сдёрнув полотенце, замахнулась, и он, под свист кухонной тряпки поджимая острые коленки, крутился и кричал:
– Да баб! Да баб! Да ба-а!!!
Обедать сели.
К еде она спросить любила:
– Ну?
И нужно было поскорее отвечать, что вкусно, чтоб от своей тарелки взгляд не довела в его и не заметила, что он не пробовал ещё, а ждёт, пока остынет. Заметив, говорила:
– Живо ешь.
– Горячий, ба.
– Холодным в хробь кладут.
И дула в суп сама, по ложке отгоняя рябью жар. Петруша тоже дул на ложку, сгоняя щавелевых мух к краям, и, вздрогнув, с мухами глотал под надавившим лоб свинцовым взглядом.
– Хлеб бери.
– Я не хочу.
– Ешь, говорю, в врата не пустять, посмотрят в ложку, скажуть – ел не дочиста. Ешь гущу, доедай, в ей всё, без гущи щи воды иди хлябать.
– Что всё-то…
– Всё. Без съешь не сыщешь. Польза.
– А я, ба, не могу, тошнит.
– Тошнить чем в котелок крошил, не бабушкин щавель.
– Чего крошил?
– Сам знашь чаво, с тобою баба полем не ходила.
– Мне, ба, второе положи…
– Второе после первого ступáт, с обеих ног прых-скок – не воробей.
– А мама разрешала…
– Мама… Вот мама разрешала, так и не надо было мамы со свету сживать, а бабушка не разрешат, её теперь сживай, сживёшь – и ешь без гущи. Ешь. И молча.
– Баб, а чего меня в честь этого назвали?
– И Ваню я по святцам назвала, в Усекновенный разошлась. Иоанн-то не десятым был числом, а у меня под вечер как схватило, перепугалась – не могу, не буду, говорю, родить, а дохтор наш, молоденькой такой, смешливой: не будешь? – говорит, – когда ж тогда, в Иванов день? А мне бы хоть в Иоаннов, хоть в Степанов, а только хоть што сделай, отпусти. А он смётся, говорит, тебе-то, говорит, на Иоаннов, а осподу с солдатиком чичась. А вышло-то как раз на Иоаннов, в шестом часу, под утро только Ваню родяла и Ваней назвала.
– А я?
– А ты по святцам Пётр-хрястапрядатель выходил.
Обед к концу. Жара такая… На ржавой хохломе подноса чугунная паук-подставка для сковороды, солоночка резная, в закаменевших кляксах помидор, стакана два: один его, с осадком жирным утреннего чая, второй её – с заваром лопуха в старинном кованом кольце. Он под клеёнкой мнёт в гармошку ложку – согнёт и распрямит, согнёт и распрямит. Диван-аккордеон в углу, горбами от распря́женных пружин, обтянутый до треска швов гнилой рогожкой, за слоем слой – велюр, жаккард глядят, как те наносы вековые, в каких учёные читают времена. Комод с запасом лампочек, розеток, проводов. Буфет с раскисшей пастилой, надкушенный и так заиндевевший пряник – обитель рыжих муравьёв; сырой сухарь пропитан запахом помады, не держат дверцы круп на чёрный день запас. Она пройдёт – захлопнет дверцу, он захлопнет, и опять.
Дневное солнце дребезжит на спинке папиного стула, где он сидел в обед, когда он был, бросает тусклый свет сквозь грязное окно. В покойницкой из плешек гробовины сочится пыльный свет лучами до стены, щитка колёсико в газетный уголок шуршит, из холодильника стучит, и стрелки тянут время. Жизнь идёт, и старый дом скрипит, как будто из последних сил невидимая упряжь-память кибитку с мертвецами и живыми тянет на погост.
Она зевнёт – и он зевнёт. Она вздохнёт – и он вздохнёт. Покойник стих, и только муха над столом жужжит, присядет на клеёнку, руки чёрные почешет. Он на неё махнёт, она махнёт, а муха снова на столе. Убить и хочется, и лень.
Убил.
– На пол мне не смахай, ходи потом по трупам…
– А как христопредатель, баб?
– Тарелки собери, помой… устала баба, устала баба, нету сил моих… не трошь!
– Чего?
– Не трошь, сказала, ну тябя совсем, чаво ты с ложкой сделал? Чаво ж творишь-то ты, злодей?
– Да ба, тут распрямить…
– Поставь, последнее добьёшь, не знает горя дурь. Вон жизь-то распрями, как не сгибал. Не брали руки топора – и кресть тесать не надо… Чай пей. Вареньица ложи.
– Баб, ну скажи…
– Да што скажи?
– Чего христопредатель?
– Отрёкся, трижды предал Пётр Христа, а тот его простил, сказал: паси овец моих.
– Каких овец?
– Его овец. Овечье-человечье.
– Чего же он сказал, чтоб пас, раз знал, что Пётр – предатель?
– А потому сказал, что волки на земле овец пасуть, и все мы под овчиной волки. Добра не жди. Вообще добра не жди, как бабушка ждала, не жалко будить не дождать. Овца для сена – тоже волк.
– И что, ба, Пётр с Христом?
– Вот так как мы сидели за столом, и Пётр клялся за Христа пойти на крест, как ты мне третий день клубнику прополоть божишься…
– Я не божусь.
– Божишься, а не полешь. Божиться без креста – не то што на кресте.
– А я и не божусь.
– И не божись, не обещай за волею его, по писаному живы, осподь меню не предлагал.
– После обеда прополю тогда…
– После обеда лучше мне жуков со щавеля пожги, располонились, нечем суп варить. Пожгёшь?
– Пожгу.
– А керосина не бери – смотри, узнаю, такого не хватало, чтобы керосина тратить на жуков.
– Сама, ба, тряпки поливаешь им.
– Какие тряпки? Де?
– Да те, в кусты бросаешь…
– Это надо, а не так. Не терпят твари керосин. А ты вон в банку собери, газеткой обложи да подожги, они, бог даст, и так сгорят.
Бог даст сгореть жукам в консервной банке, и на коленях, пеплом землю поперчив, она ведёт старинной лупой по стеблям, обгрызенным до рёбер листьям, выглядывая следующий обоз. Петруша, денщиком при генерале, идёт за ней с готовой к сбору банкой, – щёлк! – о палец пальцем жуков сбивает в жестяное дно. Тук, тук! – жук на жука, и погремушкой стукают жуки в железку и друг в дружку, когда Петруша сверху крышкой закрывает банку и трясёт.
– Чаво гремишь? Нашел гремушку поиграть, распотрясёшь.
– Они же с крышкой.
– А не распотрясёшь, до смерти напугашь.
– Им всё равно гореть.
– Не сё равно, они не знают, что гореть… Это куда ж?
– Пописить.
И, отойдя за угол дома, стряхнёт жуков в траву, сухой земли черпнёт в жестянку, чтоб было чем взамен при ней греметь.
Томительное знойное безделье, в нём Сашка по-английски говорит:
– Ай лив ин Москоу… ма-а… Ма, больше не могу…
– Читай давай.
– Когда обедать?
– Никогда, читай.
– Итс литл маус, литл кет, из вери биг, итс сноу, тейбл, бук… итс мистэр Брайн, итс миссис Брайан…
Всё шли сухие, сквозь пропитанные солнцем дни, без облачка, без ветерка, без тени. Слоистый неподвижный жар стоял в саду, за домом с тёмной стороны и то за тридцать, и белые безросяны́е ночи мяли щёки валкой мякотью перин. Тенями быстрых облаков скользили сны, и в них бежал куда-то, звал кого-то, рыбиной распахивая рот, и слёзы-сопли растекались по подушке, к утру всыхая нимбом соляным. Сквозь ветхую исстиранную тканьку с рисунком слоников со шрамами заштоп кололись перья, по́дпольные мыши всю ночь скребли и шевелили темноту, она из сна шептала жалобно, то вскриком:
– Ваня… Ванечка! сыночек, не ходи… – И, оттолкнув невидимую тяжесть, под ржавый скрип пружин себя саму перевернув, ворчала: – Што шкулишь? шкулить, шкулить разлука, баба слушай…
– Жарко, баб…
– А жарко, так подушку от земли переверни.
И он переворачивал подушку, от наволочки прохладной, щёки и лба касался холодок, как мамы или папина рука, – казалось, вовремя поймай, проснёшься, и они…
Проснёшься – и она.
Жара не отпускала.
Скатали одеяла, укрылись простынями, но под ними безбожно ело комарьё, влетавшее сквозь сеть оконной марли, и вонь одеколона «Красная Москва», какой она пыталась кровопийцам нюх отбить, жила в носу, ходила шлейфом. Покойник за стеной чихал.
– Будь жив, Данил! Христось тябя храни…
– А-а-апчхи!
– Ну всё, наладил. Один не гость в похороны́.
Данило Алексеич, как при жизни, чихал по многу раз, то шесть чихнёт, то семь, и ждали, сколько раз, считали, бывало даже десять насчитать. Рекорд.
– А-а-апчхи!
– Ой, божички мои…
– А-а-апчхи!
– Чихнёть – не соберёшь соборовать…
И, отчихавшись, всё бубнил, стонал, расчёсывая в кровь укус под левый бок живой рукой, и, пригрозив «живую руку к спу́дням примотать», она сквозь сон из-за стены просила:
– Данило, слышишь, не чеши, и так живьём гниёшь, Данило, слышь? Вот за верёвкой-то схожу, де воли чёрту неть, там ангельчик подуить…
Кулак тянулся в бок, и пальцы соскребали подсыхающий расчёс.
– До мяса чешеть, силы нет мои, смотри, што он с собой творит… да что? Ну, что? хоть удави тебя, ни мучай, осподи помилуй… и жизь штрашна, и штрашно помирать…
Грозя, чертя, крестя, целуя, она над дедушкой с заваром подорожного листа обмазывала страшные места, сушила в корочку намаз журналом, мамы феном, когда хватало сил в ночи за удлинитель провод от веранды протянуть, обматывая с утра тело коконом в лопух. Лопух ссыхал за день, вбирая хвори из мощей, подав покойника к стене, листы снимали, выносили хвори за калитку или в бочке жгли…