– Я, ба, смотрел…
– И баба смотрить, дня не видить. Ни зверобоя неть, ни клевера нима, берёзы ни стоить, а лоб расшиб, об чё ж?
– Ой, я сейчас…
– Сичась прошло, поминок неде справить.
– Я нарву…
– Наврёшь, да баба разгадаеть.
– Нарву…
– Навру на веники сушить?
– Я щас…
– И-и, щас… быстрее только годы вон лятять. Обедать скоро, всё уж, не ходи.
– Я, кстати, видел, баб, Добжанского кота…
– Да что ты? слава те… оть радость Надьке будить… Де же?
– Каналом плыл на пенопласте…
– Тьфу, дурак.
– Да, баб, вон тётя Люба с Сашкой тоже видели его…
– Веслáми гребь, ляща удил?
– Не, по теченью, дохлый…
– Осподи помилуй… как же то? – спросила, не меняя равнодушный взгляд, и, надкусив пакетик борной кислоты, бумажный корешок отплюнув в флоксы, в банку затрушила порошок.
– Чего ты делаешь?
– Дяла, Петрушка, делаю, дяла. У их, што сами садом не идуть, не спросишь… да это кто ж его?
– Собаки, баб, наверно…
– Собаки ладно, а на пенопласт-то кто? Тут не собаки, туть свои. Свои похуже стороны… не ты?
– Не я.
– Не ты, – она кивнула. – Уж знаить баба, как не ты.
Из фартука достала кубик рафинаду, во рту расхрумкала, переслюнив, отплюнула в бачок.
– Чего ты делаешь-то, ба?
– Чаво… Потравку. Из всех щелей ползут, трушáт доску́. У пряников пакет не открывала, смотрю, а там уже заразные они. И как прогрызлись – бох их знать, дом из-под ни`зов подкопали, твари, и так-то рухнеть скоро дом…
И чтоб не рухнул дом, посыпала крыльцо потравкой сахара и борной кислоты. Потравку тут же облепили муравьи.
– И что им будет?
– Им вернее смерти неть. Полягуть. Ищё вон Зинка говорить, что манкой можно их потравкать, да манка вся, поели манку, Петь. Поедем в город, не забудь напомнить мне…
– Как манкой, баб?
– Да как… Просыплем маночкой, пожруть, она разбухнеть в них, и лопнуть, осподи прости… Напомни, Петя, манки-то купить.
Досады тень сошла с её лица, поплёвывая сахар на заман, она довольно улыбалась, ступенями, подолом сарафана бежали и бежали муравьи. От солнца чернота в окне пустой светилась, как будто лампу в комнате покойника зажгли, усыпанная мелким гравушком притычка, корявый яблоневый ствол, облитая огнём полуденным вершина, тропинка да калитки, и за ней…
День ликовал. В полуденном свету сверкали грозди алые смородин, равнинной глубиной тянулась неба синева. По дачным линиям, в эмалированных тазах густел медовым дёгтем вар варёный, за полем в раскалённом зное выкипали облачка, курился торф, искали вдоль плетней тени́ собаки, но тени нет – повсюду свет.
Под кривенькой стеной щербатого забора пестреет пышный сад, её роскошные цветы с бесчисленным разнообразием оттенков, и между листьев вспышкой солнца там и тут – в четыре края крест, восход-закат, закат-рассвет.
– Осподень рай. Осподне лето…
Она сажала и поила, и рыхлила, за каждой клумбой, стебельком следил привычный, цепкий, счёткий глаз, и муравьё, тварьё и татарьё, ползло из всех щелей, из-под земли, трухля кору и подрывая корни, кормилось и поилось, и губило взращенный любовно, подобно Божьему творенью, сад.
«Вернее смерти, Петька, неть. Посыплем маночкой, они пожруть на жадность, манка-то разбухнить в их, полопается тварь. Напомни манки-то купить…»
Под низким косяком двери – мушиной ленты липкий шорох в волосах, в прохладных сумерках беседки батареи пузырьков, бутылок-склянок: яичной скорлупы, гашёной извести, золы толчёный порошок, коробка соли, соды, марганцовки пузырёк, суперфосфат, крысиный яд и ужас банки щáвельных жуков с следами детских пальцев в копоти эмали.
В песчинке манки смерть – размером чуть поменьше муравья и чуть правдивей веры в семечко гречишного зерна.
– Петруш?
– Чего?
– Поди-к…
– Чего?
– Поди-поди, чаво покажеть баба…
Он вышел из беседки.
– Каналом, говоришь, на пенопласте плыл?
– А что?
– А ну-ка, глянь…
Тропинкой от калитки дальней брёл живой Добжанский кот.
– Воскрес…
– Ну, мельница блажная! Погоди! Дождёшься бабушке лапши… воскреснешь мне, антихристь…
Он отскочил, и, не достав затрещиной его, она перекрестилась на кота, и кот, окре́щенный, запрыгал грядками, нахально помечая червяком хвоста белёные стволы, кирпичные склады, садовые зады, исчез в колючей проволке малиновых рядов.
Оранжевое солнце в кружке плавит ложку, она кривится, тает; вынешь – как была. И солнца маленький глоток с индийским чаем, с раскисшей крошкой от баранки, мошкой, с берёзы крестиком на дне.
По воздуху клубничного варенья плывут к огням веранд рогатые жуки, оса в янтарном мёде вязнет, смерть сладка, над бархатным ковром демисезонных примул, в какие Пётр-апостол уронил от Царствия Небесного ключи, гудят устало пчёлы. Вечерний звон посуд, вечерний разговор, вечерний свет.
Старуха, ведьма в армяке овчинном, затянутым покойника ремнём с военной бляшкой наградной, в помятом гре́чнике под марлевой вуалью, она на ощупь подбирает от сарая ключ, роняет связку в темноту, кряхтит и охает, валясь коленями в траву, руками водит по земле, ругает спину, горе, сатану.
Ключей на связке больше, чем замков, как будто где-то есть ещё у ней схорон сараев, подполов, шкатулок, сундуков.
– Ба, этот от чего?
Молчит, губами шевелит, крыжовный хвостик на галошу сплюнув, скажет:
– От швета отойди… тяперь швяти… куда швятишь, чумной? Шюда!
– А этот, баб?
Молчит.
– А этот? Ба?..
Молчит.
– А этот?
– Рот тебе закрыть.
Пройдёт по сумеркам, ворча, к калитке дальней, ночь запереть в четыре досочки гнилых на трёх гвоздях замком амбарным; её стирает синева ночного сада, и только хруст галош, щебёнки шорох и тёмных листьев шепоток. Тук-тук, стучат в окно седые мотыльки, и мошки нимбами кружат над нимбами ромашек, со всех сторон кузнечики трещат, как будто не снаружи, а внутри, как сам трещишь, гудишь, жужжишь, когда глаза закроешь. Откроешь – небо над тобой, закроешь – нет.
Вечерний хор июльского оркестра, на дне у неба и земли лежишь, раскинув руки, и в спину прорастает вечная трава в подлунном тёмно-синем воздухе цветов. Лягушки пролетают над тобой, взбирается на пик коленки муравей, а солнце всё горит пожарной вышкой через решётки башни часовой.
– Петруш, ты де?
И он молчит.
– Петруша-а-а! шатана такой, ты де? Пе… осподи помилуй! Что ж ты делашь, а? А ну вставай! Вставай, зараза без мозгов, чаво пугашь-то бабку? Вставай, дурня́. Зямлёй успеешь отдохнуть.
Они на лавочке сидят за Василевских домом, воскресшего Добжанского кота пытают, где он был. Петруша держит жирозадого за лапы, чтоб не дёрнул, а Сашка чешет щёткой, чтоб размяк.
– Хороший кот, хороший котик, Васька… Наверно, Шарика видал, да, Вась? Где Шарик, Вась?
Но кот мурчит, искрится, выгибает спинку и щурит лунный жёлтый глаз.
– Петруша?.. Де тя ж черти носють?.. Петька-а-а!
– Тебя зовёт…
– Меня здесь нет.
И, выглянув за дом, тёть Люба говорит:
– Петь, бабушка зовёт.
– Мам, нас тут нет… – И Сашка руки перед носом, как молитвой: – Ну, ма, мам, ма-а, пожалуйста, нас нет…
– Десятый час.
– Ещё чуть-чуть…
Ещё чуть-чуть их нет.
Убийца не сообразит, бежать или урчать? – и хорошо ему, и жутко. Свобода дорога, неволя слáдка, и хвост как маятник – туда-сюда. На ёжике расчёски шерсть и семечки репьёв, на лаковых штанцах сосульки глины, из пасти тухлицо́й несёт, из глубины утробный рык. Под бархатом холёной шкуры – многоголосой смерти переклик. Убийца пойман. На совести его кроты, полёвки, птички, смерть бабочек, стрекоз, кузнечиков, лягух, разбитые скорлупки, на совести его разбросаны посадом кости из бульонов, литавры сбитых крышек, Васька-душегуб.
– Хороший кот, хороший, Вась…
И уши жмутся к голове, и правый глаз косит налево…
– У-у…
– Пустите вы его…
– Любаша-а!
– Ай?
– Приблудный мой у вас?
– Да где-то были тут…
– Ой, Люб, нет сил моих на их… Один тяжной, другой блажной, ложись да помирай, еро́жится над бабкой, поросёнош…
И тётя Люба закричала тоже:
– Саша! Саш!
И вдоль нейтральной полосы они идут вдвоём на дальние зады, в два голоса крича:
– Петруша!
– Саша!
И от кургана отвечает эхо:
– Аша!..
– Уша!..
Добжанский-душегуб сутулится…
– Рычит…
– Хороший котик, Вася… лапочка, красавец… Где Шарик, Вася? Покажи!
– Ну чё, пускать?
– Давай…
И кот, пружиной с места разогнувшись, вверх летит, вильнув куда-то вбок, прошкрябав темноту.
И темнота.
– Гадюк…
– Куда он делся-то?
– Туда…
– Вась-Вась! Вась-Вась! Васю-ю-ша! Вась-Вась! Кись-кысь!.. Сыно-о-к… кись-кысь… кись-кысь… домой иди! – несётся вдоль заборов от добжанской стороны.
– Вот гад…
– Чего – царапнул, да?
– Располоси́л…
И сад вечерний криком бабьим жив сквозь детский тайный шёпот:
– Вась-Вась!
– Петруша!
– Саша!
– Петька!
– Саня!
– Вася!
– Домой!
– Домой!
– Домой, десятый час…
В восьмом часу, в последний час заката Господь нисходит с неба на поля чернильной россыпью росы, тяжёлый гул шмеля над чашей мака, жужжанье пчёл, и в глубине темнеющих цветов под скрип калитки дети бродят босяком по солнцу в луже дождевой.
Дымятся в золоте тягучем облака, далёкий лес приподнимает над землёй туманом, расплавленная медь стекает в берега, река горит, в ней плавятся стволы и вспыхивают камни, сквозь сеть зеркальную скользят русалки, рыбки, облака, река горит – и гаснет. Одета в темноту, обута в тишину при вечности, старуха выходит в опустевший сад прибрать сгоревший день.
Там ночь, пока ещё не погасили на веранде свет, обходит полукругом чёрный крест окна в траве, и тайная вечеря чудится за маленьким столом кухонным, под абажуром пыльным нимбы, тени лет и мотыльков кружат, перед прощанием – неизвестность.