Муравьиный бог: реквием — страница 18 из 70

Там за грехи неведомы курганом ссекает серп головки светлые стеблей, и долго пахнет день парной зелёной кровью луга; соседка жарит фарш с лучком, к обеду борщ на потрошках куриных, улыбчивая бабушка толчёт в бокастой ступке известь с сахарком на угощенье по́дпольным гостям.

– Сии есть плоть и кровь моя от Новаго Завета, за вас пролитая во оставление грехов, идиного причастия причастны, вкусите тела мояго.

Там зло по-прежнему добро и дико, там с божьей помощью котят утопят в стареньком ведре; на утренней заре Господь благословит зарезать Ваську, под лисьи шапки травит недоверчивых дворняг весёлый пьяница-сосед, и, лоб перекрестив, его горластая хозяйка орёт, чтоб под забором лучше сдох. Там дай господь без дождичка недельку, и дай господь, чтобы не пересохло всё дожди; в пятидесятницу апостольского по́ста, на день Петров душе дадут побаловать, откроют шпрот и стопочку нальют. Там слава богу всё, и всё не слава богу, всё, как он даст, и всё не приведи. В зелёном тазике за домом плывут спасённые на спичечном ковчеге муравьи, по паре каждой твари, на́: тебе жена, тебе жена, тебе жена. Щавелевых жуков сожжённых под кустами пепел, на пожелтевшей «Правде» кляксы мух. Букашки, блошки, червячки на рубчиках подошв – твой быстрый след в полуденной траве.

– Спи, дето, спи. Без ночи дня не будить. Христось воскресь – и сатана воскресь…

За сумерки, при нижнем свете лампы, на переносицу надвинув пятнами очки, резинкой бельевой обвязанные с дужек, чтоб держали, она записывала дня дела: во сколько встали, что поели, как вёл себя Петруша, как – покойник, кто заходил, чего сказал.

– Кому ты пишешь, ба?..

Она отчёт такой по даче писала раньше папе с мамой, зачитывая, как приедут, вслух, одна саму себя по подчерку понять способна, но стало некому читать.

– Кому? Помру, бумага не земля, травой не порастёть, ромашкой не забудить, жила ли бабушка ли, неть…

Бывало, в дождик затяжной, когда из дому ни ногой, а до уборной хоть плыви, спасительный горшок сплеснув с крыльца во флоксы и от потопа дверь втянув назад, она пройдёт в угрюмых сумерках до полочки зелёной, что папа маленьким ещё и красил, и стругал, взберётся на тахту и, выбрав наугад тетрадь из летописи лет, орёт:

– Петруша! удлянитель приняси!..

– Куда?

– До деда, сядем…

И он протягивает провод с горницы в пустую, лампу её настольную несёт, чтоб подключить, и вместе сядут почитать, как раньше жили.

Покойник дремлет, уголком газетным счётчик о колёсико шуршит, едва проталкивая время, от кухни к близкому обеду в доме густо пахнет гречкой, щами, лавро́вый пар стоит, потеют окна, с той стороны бросает ветер в них оборванные листья, лепестки, и флоксы по стеклу текут, как Сашки акварель, бумага пахнет войлоком сырым. Она вздохнёт, как ахнет, день перелистнёт, и из страницы выпадет на пол сухой цветочек плоский, без запаха полей, совсем седой.

– Подымь.

И он наклонится, поднимет, цветочек рассыпа́ется в руках, как будто он от времени сгорел.

Земля дымит, и только выйди за порог, тебе с косой дуги двери за шиворот как следует насыплет небо сырых сосулек ледяных.

Колючая шерстина водолазки тянет горло, руки, на небе тяжело, в носках противно, как будто ты внутри какой-то мокрой мыши смелость бережёшь протестовать, зеваешь.

– Рот-то прикрывай, назявкаешь бяды.

Сама назявкаешь.

И зявкаешь опять, и засыпаешь.

«Сегодня встали поздно…

Встали рано…

Малины с кот наплакал в этот год…

Читали “Ёлки на горе”…

Петруша плохо ел…

Читали “Ёлки на горе”…

Позавтракали плохо…

Дергунова приходила, квиток в шкатулке, чтобы не забыть. До пенсии осталось три рубля. Отец совсем плохой…

Читали “Ёлки на горе”, у Василевских будет месяц девочка их жить. Петруша вроде рад, здороваться не хочет…

Малины мало в этот год – и двух не выйдет банок. Слава богу, собрала между дождём…

Читали “Ёлки на горе”, позанимались…

Передают дожди…

Сегодня, слава богу, вроде день…

Поедем завтра в город, хлеба нет…

Отец полночи спать не дал, кровит…

Петруша подметал, зарядку сделал…

Очень плохо ест, все маму-папу ждёт…

Сегодня дура обозвал, плотивная ты дула, говорит, совсем без вас нет сладу…

Читали “Ёлки на горе”, считали, Петя маме рисовал открытку, получилось хорошо, читали “Ёлки на горе”, легли пораньше…»

И безвозвратно возвращалось счастье шорохом страниц, и день за днём вмещалась жизнь в размашистый, с тяжёлой вдавкой, подчерк, на память вечности тетрадь…

* * *

– Ну, с богом, Зина.

– С богом, Вера.

– Спасибо, что зашла.

– Да что ж спасибо? Волей-то своей хожу… Дела.

– Дяла… Таки дяла, что хоть бы в хробь от их.

– Дела, Вер, отложить, а гроб-то не отложишь.

– Да и ни говори, дай бох до завтрушка дожить.

– Не говори.

– Да говори не говори…

– Петруша, детка, добрый вечер…

– Здрасть, баб Зин.

– Ишь, «баб»… Чего ж, старуха, что ли – «баб» мне говоришь?

– А то ли нет ли, Зинка? Молодица…

– Да брось, Верунь, какие наши годы…

– Да уж каки ни были, доживам…

– Не говори, все сжили, не пожили, чего дожились – не понять…

Они расцеловалась в три щеки, на гузки морща выжатые рты, в четвёртый раз отершись рукавами.

За Дергуновой затворив, она накинула крючок, перекрестясь, сказала:

– Няси нелёхкая тябя по горевой до чёрныя годины… грибёть, грибёть, несы́ть бездонная, грибёть, как в землю заберёть, ни дня от тя, ни ночи…

Задвинув ржавень, щёлкнула подковкой под замок, с калиткой вместе раскачав кривой забор, проверила запор на крепость, смахнула с плеч опавшую труху, одёрнув паутины прядь, пошла, отмахивая нимб комарий, к дому, ночным дозором обходя садовые полки: побитую дождём, пожжённую сушьём пехоту маргариток вдоль тропинки, люпинов стройный авангард, брустве́ры клумб за ним, боеприпасы поленни́ц, ружейный склад поломанных лопат, дорожек тупики, протоптыши следов, ведущие под землю. Засады свалок битого стекла, заставы мебели калечной. Разрушенный блиндаж стола, засыпанный щебнём, накрытый вместо скатерти прогнившим толем с вмятиной от лужи, каким Петруша раньше прятался от волка с милиционером и неё:

– Не будешь есть, разбойник, безобразник? Ешь! Он, бабушку замучил-то совсем, за маму – ам! За папу – ам… Оближь, де не доел, беды оставил папе, понял? Вот папа не придёт до нас-то за тобой, не хватит сил. На сколько ложек съешь, на столько папу любишь, понял? Понял мне? Придёт, а баба скажет – ложки не доел. Ну, ам… Ам-ам! За дедушку Данилу… Молодечик! Давай за бабушку теперь… Не будешь есть? Не будешь есть, милицанера с волком баба позовёт…

– Сталуська, олков неть…

– От дам тебе «сталуська», дам тебе… Все люди волки, главный волк – мялицанер.

Теперь, с больших времен, казалось, нет ни волка, ни милиционера, есть только он, она и дедушка Данило, и стол давно ногами в землю вгнил, под толь чтоб спрятаться, залезешь – битых банок склад, жестянок, – протиснешься, на спину давит верхняя доска.

– Куда нясёть тябя, дурная сила… Пиён упал, не вишь? Свяжи. Сляпой с руками был, безрукий о глазах, а ты ни с тем, ни с тем, худая жопа на ногах, холера. Баба будить поперёк ляжать, наступишь, буйвол горяво́й…

– Чем подвязать-то?

– Верёвки не висять? Хлаза разуй.

И правда, по кустам всегда висели сгнившие верёвки у неё. Обвяжешь куст, под колышек натянешь – хлоп! – порвёт легко берущий в рост посад, развалится привольно, сволочь.

– Гнилая, ба…

– Гнилая голова – пустая сила. Отойдь, сама я, ну тебя.

– Да ба…

– Отойдь!

Воронки пересаженных смородин, окопы синеглазки, сельдерей, посеянной морковки минные поля, с какой ботва встаёт роскошной гривой, а под землёй вершки с мышиный хвост. Прифронтовой погост укрытых банками засохших черенков и штыковые острия подпор на месте всходов. Забитые картонными щитами фланги грядок, заросшая травой межа трубы канальской, водоотводный ров, ведущий под фундамент, прито́пь болотца за крыльцом, колючей проволкой затянутый малинный арьергард, тупоконечный клин крыжовенных кустов, сплетавшихся с ордой бурьяна в незащищённых подступах нейтральной полосы.

– Ишь, «баба Зин» не нравится, сказал, пошла трухой трясти на ве́шни зори, ну так тебе, ну так… Жаних хорош, в фате да в хробь… – Она была довольна, что бабу Зину «бабой Зиной» обозвал, довольная – сердилась. Петруша шёл за ней, фонариком распугивая подступающие тени, на луч ловя трепещущие стайки мотыльков.

Вошли домой, верандой свет зажгли и сели против друга, устав от дня и силы не имея встать, чтоб лечь.

По реечкам вползал в окно веранды дикий виноград, сквозь чёрную листву просвечивали звёзды, в заросшем, заступившем в караул ночном саду качалось пугало, грабителей пугая звоном ржавых банок; с кургана от реки тянуло паром, туман вползал через собачью сеть и путался в стеблях. Над почерневшим садом сияла ярко дальняя звезда из папиной любимой песни про надежду, о ней когда-то так решили с ним: одна звезда светлей всей ночи.

Под тик часов, под шорох счётчика за стенкой, тук-тук жуков в стекло и стрёкот мотыльков, заговорённых лампой, она листала довоенный старенький альбом с махровой розой на окладе, и палец с тёмным ободом ногтя с землёй под ним водил по незнакомым чёрно-белым, как будто выцветшим из жизни лицам, именам.

– Покойница Татьяна, мамочка моя, прабабушка твоя, красавица была, гангреной померла…

– Чего такое, ба, гангрена?

– По холоду чернела, с пальцев. Придёть, обмотку размотаеть, сяди́ть, смеётся, пальцы теребить… Не чувствую я, Верка, скажеть, ничаво, хоть щекочи… И я смеюсь. Достала дёхтя бабка Шура на онучи, под ним зима теплее, говорить, и гной вбяреть, а дёготь этот в язву сам прогнил. Потом не встать, сказала, до́хтора веди. Сначала в хоспитале ногу ту отъяли, надежда вроде, говорять, а после поздно, говорять, то значить, раньше надо было ногу-то пилить, а мы-то с ей смеялись. Приду в палату, много там таких, а запах, Петь, такой стоить… Зима-то, топять хорошо, а окна все забиты, вот и он. Она мне: Вера, говорить, ты не ходи сюда, не надо. Я: больно, мама? – говорю… Она: не больно, говорить. Такая мука, што ты… Думашь, мамочка родная, исть ли бох-то или только помярай. Отмучилась она, земля ей пухом, троих детей вперёд себя в могилки отдала, то я одна от их жива живу…