ибель. Осподь сё знаеть, Петька, сё. Не помышляють о деяньях рук яго. Он в три деревни до углей пожар пожгёть, быват, людей, боро́в, коров, а хлев стоить – и свиньи хрю да хрю, над хлевом Вифлиемова звезда, по ей и знай – не сви́ней ради, осподь оставил людям этоть хлев…
– Людей-то нет.
– Чаво?
– Сгорели ж все?
– Людей хоть городами жги, не в убыль, люди – лес, шумять да сходють, звезду над хлевом всем зажгли, не ради одного, а ради всех одним.
– Чтоб Ироду удобней хлев искать.
– Чаво сказал-т?
– Да хлев, баб, несгоревший по звезде, чтоб Ирод всех младенцев Вифлеемских не зарезал, за одного, который в хлеве под звездой.
– От Иродь ты и есь, Пилать и Иродь, што только рук в обед не мыл, то грязью в рот, то грязью изо рта, тяпун тябе язык завяжеть, от увидишь. Увидишь, будишь бабе знать!..
Из книги чёрной язычок газетный све́тлит. Он всё смотрел на этот язычок, тот вдруг зашевелился, тенью раздвоясь. Мощённая скрипучими доска́ми, под полом горницы стояла зыбкая земля в прокопах, трушках муравьиных, сочилась чёрного чернее из щелей, раскачивая дом мостом понтонным, и мельхиоровая ложечка, двоясь, плыла в окне, как в поезде, звенела о стакан.
На тумбочке лежала книжка «Гулливер», он потянул к себе и, в темноте открыв, листал чуть видные картинки.
Корабль, шторм, в волнах плывущий человек, и тот же, берега доплыв, уснул и превратился следующей страницей в великана. И сотни маленьких людей бежали по рукам, ногам, лицу, и копошились в волосах, верёвками со всех сторон вязали. Лошадки лилипутов, во́йска, пушки, собачка тявкала на Гулливера, меньше, чем блоха. И отовсюду – с потолка, из-под ковра, из стен, из шкафа, каждой щели – живущие под домом и снаружи, мёртвые, живые муравьи текли сухим дождём и падали со стен, на лоб, на нос, лицо, вливались между пальцев темнотой, ворсистые приподнимая уголки ковра. Под одеялом, простынёй, по рукавам, под ними и внутри. Мурашки-торопыжки замирали, выпуская в великана яд, один укус, второй, проворные скелетики-уродцы, очищенные всесожжением от скверны, отравленные борной кислотой, разбухшие от манки, раздавленные под подошвами и в пальцах, вползали в уши, ручейками вытекали изо рта.
– Баб… муравьи…
– Перекрестись, наснилось, бох простить.
Но он не мог поднять верёвками затянутой руки.
Петруша спал. Во сне тихонько приоткрылась дверь, из коридора выполз свет, пополз ковром к кровати. Он закрыл глаза, чтоб не заметили во сне, что так лежит, не спит. Усни – и кто-то сразу нападёт, потащит, как ни цепляйся тут за всё, как ни кричи, – из сна кричать не слышно. Усни – и не проснёшься больше никогда, не вылезешь наверх, как под водой русалки за ноги схватили, и только сверху солнца жёлтые круги и зайчики на стенах, где утром мама кофе варит, кофе шапкой убегает на плиту, а папа, звякая ключами в коридоре, говорит: «Я за газетой, мужики!»
– Что, брат, не спится?
Он молчал, дверь стала закрываться.
– Папа!
Дверь открылась, полоска света растворилась в темноте за папиной спиной, но в ней уже не страшно было – не страшно, что в ней кто-то есть, не страшно, что в ней нету никого.
– А я, брат, знаешь, тоже темноты боюсь.
– Я не боюсь.
– А я боюсь.
– Но в ней же нету никого?
– Вот это-то и худо, если никого.
Что, если никого, а только темнота?
За стенкой кухни нет, за дверью коридора, двери тоже, и занавеска ничего не прячет, только прячется сама и прячет темноту, снаружи и внутри. Внутри темным-темно, когда глаза закрыты, и только темнота и темнота со всех сторон, и без сторон, без окон, без дверей, без пола, потолка и стен, и не по чем стучать, и сколько ни кричи…
– Папа, ты здесь?
– Да вот он я, дружище.
– Ты не уснёшь?
– Честно сказать, поспал бы, брат.
– А если закричу, услышишь ты?
– Услышу, слово.
– А если будешь далеко куда-нибудь…
– Ну, если буду далеко, ты маму позови.
И он позвал из горницы в пустую:
– Мама…
– Да что ж такое, осподи прости, уймёшься ты?..
Во времени назад, во времени вперёд, сейчас над садом горела мамина звезда.
– Она?
– Похоже, брат.
Она! Чего тут говорить… Она. А дядька с верхней полки хочет жалюзи задвинуть, весь этот мчащийся, качающийся мир, чтоб ухо за ночь у него не просквозило.
– Мам, мам! смотри, твоя звезда…
Уснула, не увидит…
– Мама!!!
Та наша дальняя звезда с крыльца, а здесь над поездом летит за ними к морю, в южный город… Как там его?..
– Анапа, брат, учёна голова.
И поезд так колёсами стучит: «А-на-па-па!» – чтоб больше не забыл: «А-на-па-па!» – и папа говорит не так, как в песне пели, что светит нам знакомая звезда, хоть снова мы оторваны от дома.
– Ну что, брат, загрустил?
Наверно, подменили, не она. Не может же так быть? От дачи на автобус, на метро, потом троллейбусом до дома, там… горячая вода! Любимая постель! Любимый стул! Любимый стол! На ужин макароны и сосиска, всю ночь проспать, а утром чемоданы-рюкзаки – и целую минуту молча просидеть к удаче по пути в их общем коридоре до отъезда, а коридор на поезд так похож, и двери есть соседей по купе, вагон забит к поездке багажом, тут кто на север, кто на юг, один вагон, а все, как лебедь, рак и щука, кто куда, вон велик, вон коляска, лыжи вон, вот только никуда не едет, да? Но папа говорит, что коридор ещё как мчится, а мама улыбается ему – быстрее только самолёт.
Через года, через лета́ и зимы, по счастью, по беде, от остановки «Детский мир» до остановки «Смена», и пассажиры не заметишь, как из санок на работу, и не заметишь, как на станции сошли. И что-то с этим временем не то: минуты молча на удачу посидеть не перетерпишь.
– А поседеешь – не заметишь, да, старик?
– Ага…
– Бери рюкзак, выходим.
А там опять троллейбус и метро, вокзал, как замок, Бело-рус-ский, шестой вагон с хвоста, перрон и перекур, и папин «Беломор», и мама в ужасе: она забыла взять из прошлого в сейчас свои морские шлёпки, и хмурая, как баба, проводница проводит нас, поедет с нами, встретит нас. Зачем она тогда? Она должна у поезда стоять, своим флажком махать и плакать, как все, кто провожают тех, кому отсюда уезжать. А вместо этого заходит вдруг в купе-квартиру, говорит, чтоб показали ей билет, а ты за папиным плечом дрожишь: у папы есть билет, у мамы есть, у дядьки, что боится уши простудить… а у тебя? Сейчас она тебя оставит на перроне плакать и махать:
– А это кто у нас? А ну-ка, зайка, вылезай-ка…
Но в папином бумажнике бумага, что он у них рождённый с мамой сын, который тоже может ехать к морю, как этот дядька, у которого по ходу правый верх. И поезд всё-таки быстрее мчится коридора, а если вдоль окошек с папой проходить, быстрее поезда идёшь, быстрее времени, с каким он едет, и всё равно с ним запертый в одном, и время не опередить, не сэкономить, и день прошёл, как встречный пролетел.
– Куда он, пап?
– Домой.
Но дом всегда один, где папа с мамой. И с тобой.
Так далеко, всё дальше, дальше тянет поезд темноту из россыпи огней, из встречной темноты, наматывая рельсы лунным светом, вытягивая пятна фонарей. Считаешь их, ещё до трёх, но с громкой гордостью, поглядывая вверх на одеяла уголок и пропуская счёт, чтоб дядька этот знал, который уши счастьем простудить боится, что главный – ты; закрыл глаза – и никакого дядьки нет.
Один! Два! Три! Исчез… Один, два, три, один!.. два… тр… зевнёшь, пропустишь счёт, от меньше к больше, не успеешь крикнуть…
– Пап! Смотри! – Уже уменьшилось, исчезло, утонуло в темноте, и только дальняя звезда не тонет, не горит, ей имя папа дал, когда с крыльца увидел, нет – открыл! Колумб Америку открыл, а папину звезду зовут Мария, то есть мама, Машина звезда. Одна звезда горит над мчащимся из но́чи в утро с севера до моря миром, одна на всех, светлей всей темноты.
Опять ни домика, ни мальчика, ни кошки, всё дальше все, всё меньше, меньше, не успеешь крикнуть:
– Море!
И море, море, море, море… без конца.
– Ну что, брат, покемарим?
– Покемарим!
– А может, по партишке?
– Да!
– А может, почитаем?
– Почитаем!
Но папа взял и тоже задремал…
Лежала «Правда» на столе, кроссвордом вверх, и перекатывалась ручка: докатится до краешка стола – и ждёшь, как грохнётся сейчас, но ручка катится назад, уткнётся в папин «Беломор» – и снова. В окне мелькали огоньки и все вливались в темноту… и выливались из неё, сливались с ней. И можно светом управлять и темнотой: над головой на кнопочку нажал – горит, и лампочка в окне летит второй луной, нажал – погасла. А можно так: закрыл глаза – и нет, открыл – и есть. Про Гулливера книжка, спички с солью, спички-спички, в стакане ложечка звенит, с закрытыми глазами выдает, что есть, а если насовсем уснёшь, то нет, то ничего не слышно.
Открыл глаза – и папа есть, и мама, закрыл – и долго-долго нет, пока хватает сил терпеть. Помучаешь как следует себя, один куда-то едешь в темноте, а папа с мамой вышли на перрон, пока ты спал, от поезда отстали и где-то там стоят, не знают, что им делать. Он прошептал во сне, что нужно по звезде…
Стучат колёса. Старуха из сейчас, злым чудом обогнавшая звезду и поезд, море, рынок, пляж, вонючку-речку с рыбками, Анапу, поход в кино, кафе «Восход» и папу с мамой, так храпит, что ложечка звенит, но если глаз не открывать, то это не она, её здесь нет и никогда – и никогда! – не будет. Она – как в страшной сказке ведьма на метле – не существует… И тихо говорит сквозь сон сосед с высокой полке маме:
– Вы, Машенька, надолго отдыхать?
И мама отвечает:
– На неделю.
И вся неделя счастья впереди.
Окошко обгоняло круглую луну, она играла в догонки и, обогнав, выныривала слева, плыла, плыла, плыла… и вдруг остановилась.
– Просыпайся, брат, тут полчаса стоим, пойдём посмотрим?
Откинув одеяло, свесив ноги с полки, спросонья заморгал, распаренный со сна, в полосках заспанных подушки, с пером куриным в волосах, и мама, руку протянув, достала пёрышко, сказала: