– Что там, баб?
Отгородив ладонью солнце, она тревожно вглядывалась в сад:
– Да Любка, говорю, с рулеткой бродит – вчера бродила и сейчас пошла… Такой народ поганый, сволочь гадине соседь. Ты хоть скажи, чаво ты меришь? человеком подойди… Глядить – старуха, евнух, сирота… Петруш? То, можить, с дедом-то побудишь, а? Недолго я…
И он проснулся разом, понял, что ей надо. Она хитра: спросонья скажешь «да» – и ни автобуса, ни города, ни беляша, ни рынка. Калиткой выйдет, скажет: «Эту не пускай, придёть», – про Дергуниху, потом вернётся, спросит из калитки: «Приходила? Не пускал?»
– Да он нормально, ба… я, ба, с тобой.
– Со мной он. Со мной – кровать до Химок не идёть, слезай. Ну, ничаво, у всех одна земля, хто ляжеть на парчах, в парчах истлеить, а нищему короче тлеть и не обидно, как не было, так и не будить ничаво. Рязину не тяни, автобус ждать не будить, по расписанью ходють, не по Пётр Иваныч звал.
Она прошла по горнице к двери, нарядная, метя полы цыганским пёстрым ситцем, с неистребимым шлейфом «Красная Москва».
– Не день ищё, а в три жары пякеть, и ехать бы не ехать.
– Мороженого купим…
– Морожнаго… – сердито заворчало из пустой, – в жару такую эшкимо, а бабе хоронить. Данило, слышь? А можить, Любку попросить? Зайдёть к тебе, ключи ей дам…
– Не баба, баба! Баба! баба…
– Чаво не надо, што тебе не надо? Зайдёть, сказала, понял? Ну и всё. Один в хробу до полдника ляжать, да мало ль што…
Петруша вышел на крыльцо, прикрыл тихонько дверь, прижал и отпустил – дверь, скрипнув, приоткрылась и, обойдя приступку по дуге, слизнула тенью с двух ступенек свет сухим и серым языком, чуть-чуть до задников сандалий не достав, и голоса из комнаты пустой, и воздух сырости ночной втянуло солнце утреннее в сад и в птичьей радости о лете растворило.
Обратно ветру, запахам и звукам, скольженью солнечных сетей в траве, среди роскошных роз и зарослей бурьяна, по лабиринту уходящих в землю троп, горбатый домик пробирался из рассвета в день, вздыхал, скрипел, ворчал и тикал.
Он оглянулся. За спиной тянулась тень, стирая след, закрашивая серым цвет с облупленных досо́к, узор половичка, как будто темнота щелей сочилась вверх, съедая позади, его стирая. Из ничего в сейчас, сейчас мысками шлёпок огибая, где был – там нет, где не шагнул ещё – там тоже, шагнул и оглянулся снова – тень потянулась следом от крыльца и снова съела шаг.
Где сад, который только что?.. Уже другой, в каком-то непрерывном звуковом сверкающем движении. Где шаг, какой шагнул? Где тот, какой ещё не сделал? Как капля копится под ржавым носом крана, накопится – и кап! – исчезла в ржавчине сливной. Неудержимое, поющее, скребущее, ползущее движенье, всегда вперёд, согласно стрелке часовой. Калейдоскоп, не держащий в глазок сияющих осколков собранной картинки, как чашку, уронив, разбить – и не соединить никак обратным поворотом трубки ту, что только что была. Ещё одна, ещё одна картинка… и эту жаль, и эту жаль, а глаз уже старается запомнить, сохранить ещё одну, ещё одну, ещё одну… Картинка разбивается в глазке, соединяется в другую, и никакая осторожность не поможет сохранить. Ещё шагнул – и снова оглянулся. Запомнил – здесь; шагнул – и нет, исчез. Нет, не исчез – переместился.
Как будто тень съедает «был», а свет съедает «буду», и только на пересечении их ещё стоишь ступенькой, не переходя невидимую грань, исчезнув позади, не появившись впереди, из ничего и в ничего одна секунда – есть.
Позавтракали быстро. Она собрáла в таз кастрюльки, поставила на пол, присела на тахту.
– С утра проснулась, думала, помру…
Он не ответил, подгребая кашу к стенке: пока она в окно глядит, своё бубнит, не видит, размазать клей по ободку.
– А время-то летить… у Вани день рожденья в среду, дасть бох, с покойником в порядке, поедем той неделей навестить… Жара-то, а? С утра, смотри, палить… и родяла – такая же была, потом с жары до самой осени дожди, с коляской выйду – лужи… Покойник туфли подарил, красивые… такие синии, на лаке. Пойду-то, вроди нет дождя, два шага не пройду – заря́дить, так в одеяльце их, вторым дитём в коляску, да босём… – Вздохнув, сказала с сожаленьем: – А всё равно скукожилися все, в галошах проходила, не дай бог тоже в этоть год… Размазал – коркой подотри.
– Я чтоб остыла…
– И без штоб.
И так всегда, спиной и через стену видит, из кухни до большой орёт: «Петруша! В тумбочку не лазь!»
– Так, помню, родяла, лежу и плачу. Мне дохтор говорить: мадонна, што на радость слёзы лить, тушить? Вон сын-то богатырь у вас, три двести. Три двести, Петь, я папу родила, а слёзы льются: родяла, не родяла – и не пойму, а мысль одна – морожного хочу… И говорю: я, дохтор, говорю, морожного хочу, хочу морожного, – и плачу. А он, Петруш, принёс морожного-то мне…
Он не особенно поверил, чтобы ей сам доктор просто так морожного принёс. Скребя тарелку, недоверчиво смотрел в загородившую окно литую спину в пёстрых лопухах. Спина была поката, вся в холмах, и яркий ситчик потрескивал, едва держа напор большого тела, осевшего в жирах и во́лнах мягкого сальцá.
– Какое, ба?
– Чаво?
– Мороженое было…
Она смакнула пот со лба тряпу́шкой занавески, сказала веско:
– Эшкимо.
Добавила сердито:
– Из вороть ларёчик было видно, на углу.
И стало видно, как в кино, ларёчик на углу, её и доктора её и как мороженое тает.
– Вошёл в палату – и ко мне он сразу, мимо всех, что вот вам эшкимо, мадонна… А там така мадонна, стрась смотреть… шкелеть. Он всех роже́ниц так-то называл – мадонна. Взяла морожаное я, а слёзы-то опять, а он смётся: што ж ты, мол, растаешь. Обёртьку развернул, в кулак зажал, стоит и ждёть, штоб ела, а сам молодянький такой, височик только серенький с войны. С другими он пошёл поговорить, обёртька в кулаке и деть куда, не знаить, а я шмотрю за ним и ем… Уже и нету ничаво, до щепков палочку грызу, и мышль такая всё, што, можить, он-то бы любил мяня? Гляжу и думаю: любил бы? А можеть, и любил бы, Петя, а?
Она подождала ответ, но он не знал, любил бы или нет такую страшную, беззубую тот доктор, который каждую мадонной называл.
– Заразы было по больнице, Петя, ой… Ванюшу принесуть, хляжу, а по пелёнкам таракань… А он придёть, цвяточек мне, и говорит: мадонна, де у вас стакан? Хрудя́ вот туть разбухла, тяжесь, и вроде не хрудя-то, прыщ, а ой, хоть мама не рожай. Он на обсмотре говорить: ещё недельку погостим, товарищ Вера, – то он уж именем меня-то знал. А я иму: Владимир Николаич, бога ради, подпяшите выписку-то мне…
– А он? – спросил, забыв, что ест, раскрыв без ложки рот.
– Што он?.. Отказ пишите добровольный, говорит, я, говорит, без этого отказу вас не отпущу. Смотрю я на него, а он-то тоже…
Она уткнула муху занавески уголком в стекло, смахнула в пол, вздохнула, замолчала.
– Чего, ба, тоже… баб?
– Да што чаво? Давайте, говорю, Владимир Николаич, подпишу. Не видела так больше я его…
И он спросил:
– А ты влюбилась, что ли, ба, в него?
Она сидела, низко лоб уткнув в истёртую, изрезанную скатерть с просвеченной в проборе жидкой седенцой, и по полоске хной желтеющей тропинки перебиралась муха, как по полю трактор целиной.
– Чаво чирикаешь-то, чижик? Любов тябе. Што только люди думають – любов как срамы засвербять. Вон и покойнику пекло до этих мест, на кажду машку любка. Любов… Любов-то – не ляхушка на ляхушку прых… Чаво не ешь? Девятый час. Любов… Автобус-то уйдёть.
– А он тебя?
Она молчала.
– Ба?
Раздумчиво сказала:
– Кольцо-то, Петя, было у него. То, говорили, вроди вдовый, то вроди што жива она, красивая, гуляеть, бох их разбирёть… Кольцо – оно и исть, мялькнёть в глазах, как срежеть… Доедай.
Он доедал, она рассказывала дальше:
– Пришла в барак, Данилы нет, то нет его, то нет… сижу реву, и Ваничка ревёть, хрудь не бярёть, а хрудь как камень. Иму што есь мы, што нас неть. До нас не заходил так и ни разу он в роддом, ни разу, Петя, не зашёл. Владимир Николаевич заглянёть и яблочко положить – отвярнусь, милея света-бела стенка, яблочков его не надо ничаво, глаза бы ни смотрели…
– Почему?
– Да почему… с добра-то пощипчей быват слеза, тябя не пожалеють – не завоишь. Рожала-то – зову его, зову: Данило!..
– Баба? – спросил покойник за стеной.
– А дохтор говорить: вы ешьте яблоки-то, Вера, вам, говорит, полезные, нужны… – И ситчик снова натянулся, затрещал. – Бох с ним совсем, какие яблоки тяперь. Три лета нету Вани, а всё вот-вот в калитку как войдёть… – И занавеску отогнула, посмотреть.
Петруша тоже посмотрел: тропинка, флоксы, яблони, забор.
– Ну, ничаво, там ждуть… и мы пождём, чаво ж живём… Надежда… Осподь всё видить, Петя, ничаво…
– В бинокль или в лупу?
– Што?
– Глядит…
– Наука в микроскопь глядить, в трубу глядить, луну видать, звязду видать, блоху видать, а царства божьего не видно. А на чаво глядишь-то, дура-голова… Оно и исть осподне царство.
Тропинка, флоксы, грядки, яблони, калитка, как будто правда папа, только посмотри из силы всей, войдёт, подержит маме дверь, за ними створка двинется назад по дуговой, царапая косым низком дорожный порох и верхом задевая лапу вишни за цветки. Цветки осыплются, они пойдут сюда, она от парника навстречу им, всплеснёт руками о широкие бока, стирая землю, скажет:
– Слава богу, детки… добрались.
Калитка стала ближе, расплылась пятном щипучим, как будто солнцем капнула в глаза.
– Ох, лето красное, любила я любила… тяперь дожить бы помереть. – Согнав от бродня стайку мух, прищурилась, достав на ложку дохлую осу, стряхнула в пол: – Зараза, штоб вас…
Чтоб сверху не нападало тварья, накрыла вышитой ширинкой с завтрака оставшуюся ставь – чугунную сковороду с пригаром запеканки, остывший чай, надкушенную гренку, завар с болотной мутью мятного листа.
– Што силу не доел, а ну мне…
– Это, баб, твоя.
– Моя под кресть ушла, моя… а то сляпа не видить баба, што за мышь пытала хлебъ. Сказала – доядай! Проголодашься там и будешь из шобак беляш тянуть.