Он беляши любил мороженого больше, вернее, поровну любил, – так никогда не будешь сыт, чтобы не съесть хрустящий жаром, капающий жиром пирожок в лучном пахучем тесте, коктейль «Можайский» выпить в гастрономе на углу и выпросить у ней безмолвным взглядом у палатки крем-брюле.
– Твоя, ба, я свою доел.
– То, я гляжу, силён шкилеть с доеда, ни чашку не помыть, ни дровь не наколоть, вядро пусто – и то землёй удержить. Сказала – в город через бабин трупь поедешь, не доешь.
Все через «бабин труп»: купаться, с Сашкой и с дядь Женей на ракете покататься, «ещё немножко вечером побыть» – сперва дождись, пока умрёт, потом побудь.
– Ты здесь кусала, баб…
– Не ро́дна кровь? Кусала я… А то, мож, и не родна… – Она задумчиво смотрела на него. Он взял надкушенную гренку, посолил, с другого бока надкусил, сравнил надкусы: его был мал, её большой, с надкусов гренка выходила цифрой «икс» кривой.
– Смотри, баб: икс…
– Кому и иксь Христось Воскресе… Не наших речек пескаря в подоле Машка принясла… Что смотришь? Ешь, сказала, доядай. – Она взглянула на часы: – А время-т? Осподи помилуй… Любка-то зайдёть… Давай мне счётчик, живо!
Он забежал в пустую достать из счётчика газетный уголок, чтоб, если тётя Люба к ним зайдёт покойника проведать, не увидала, «не дай бох», как с государством сводит счёт – свою копеечку отбить у кровососов.
Колёсико свободно закрутилось. Было сухо, тихо, странно в доме, как будто он уже зажил без них. Что тикают часы, покойник за хозяина лежит, бегут печеньями по полочкам буфетным муравьи, жужжит пчела, на ленту липнут мухи, паук полу́чину плетёт, сползая слюнкой пряжи в тень под стулом, из ще́лей тянутся лучи, в них кружат маленькие солнечные пыльки, в чердачное окошко бабочка стучит, меж стёкол бьётся шмель…
Тебя не будет – будет как гренку съел: была – и нет. Да нет, ты будешь тоже, но не здесь.
Уже спускаешься подземным переходом к рынку, а может, только едешь к станции ещё, в окно автобуса глядишь, прилипнув носом к мчащемуся полю, и непонятно: поле мчится или ты. Зелёным морем придорожная коса, над ней пшеничная дуга и иван-чая островок летят в Старбеево, назад, со скоростью фырчащего оранжевого облачка из пы́ли. Корова пролетела – ей пока! Летит коровища, не знает, что летит, жуёт травы жвачку, хвостом отмахивая мух, облеплена слепнями. «Му-у-у…» – в обратной стороне растает.
Река течёт, а лес стоит, или наоборот? – река стоит, а лес течёт в другую сторону её. Скатилась вниз высокая трава за синий край, пустырь, болотце, пёс, корова и коза всё меньше в бесконечной да́ли. Её предел, исчезновение за, и из него опять, и снова вверх, и дальше покатилось поле, путь без края и конца, в котором раствориться и исчезнуть – не значит умереть, а значит, быть. Как будто бы не быть – не быть не значит, и умереть – не значит умереть.
Квадратное пятно растёт и превращается в кирпичный флигелёк районной Химкинской больницы, потом растёт назад, и птица вверх летит и исчезает в высоте. Не исчезая.
Кривой забор, косой сарай, притихший дом с покойником в пустой, там ковыляют вдоль реки, давно Старбеево прошли, вернёшься – никого: ни лавочки, ни роз, ни флоксов, ни удочки его, ни папы спиннинга, ни Сашки… И только всё в тебе осталось навсегда, как будто ты копилка, в которой звякают подаренные вечностью монетки счастья, какими прошлого не купишь, хоть разбей.
От станции назад – полей ромашковый прибой, зелёным колесом под синим перекатом, что, кажется, когда-нибудь навстречу солнцу двигаясь, как Фогг и Паспарту, за восемьдесят дней, за восемьдесят лет, от горизонта огневой черты залает Шарик…
– Чаво шмыгáшь? Соплями жизь не склеишь, утрися, нá платочик-то тебе… У щасья радось коротка, да память длинна. Ничаво… де горе сеють – тоже хлебь встаёть. Утрись, сказала, нá! Я не сморкалася сюда.
Тебя не будет – будет. Море будет. Кафе «Прибой». Дом отдыха «Волна»…
– Ну, вот и всё… – сказала грустно мама, а море только начиналось здесь, как будто только что приехали они. Предательское море.
Черешни златозубый продавец, который с верхом горсточку всегда давал – «горошая чарэшня, даром продаю», кося на маму жёлтым глазом, снимая дар ценой, который тоже был… казался другом.
– А мы домой… – сказал ему Петруша, а продавец сказал:
– Горошаго пути. – И отвернулся к тем, что с пляжа шли обедать, как раньше с пляжа шли они.
– Что, брат, грустишь, жалеешь моря?
Он молчал.
– Ты это зря, приятель, море остаётся.
– А мы?
– И мы.
Но в этом был обидный, хоть реви, обман, непостижимое, но очевидное коварство, где всё останется как есть, когда они уедут, как будто морю хоть бы хны без них.
И всё вот так без них: два дядьки под навесом, домино, балкон, где папа покурил, а мама говорит: «Иван, дым в комнату идёт», – с окном на сосны, в столовой столик у окна, который тоже их, и их приморское кафе «Гизиль», где пировали, ели шашлыки в приезда и отъезда вечер. «Последний вечер», – мама говорит, а папа говорит: «Ещё вина!» Их место загорать и их топчан с царапиной на ручке, экскурсионная поездка в город Геленджик, билета два на их кораблик, по какому больше места не займёшь, а только так, на память… Как будто можно море так забыть, как забывает нас оно. И от всего – всего-то пара камушков-ракушек, лапа краба, чёртов палец, можжевеловая шишка и бабе с рынка сарафан.
– Давай напишем, что мы были? – И «мы здесь были мама папа петя» – написали с папой палочкой в песке.
Данило Алексеевич заплакал. Он плакал так всегда, когда уже пора, как папа говорил, по коням. Свободой радостной поездки Петруша дверь пустой скорей прикрыл, втянул плотней, придёрнул, оглянулся.
– Ну?
– Чего?
Вдавив в буфет просевшей дверцей, она охорошилась в отраженье тусклого стекла, и он внутри её поймал себя. Румяная с помад, мучная с пудры, с начёсом бигудей, в цветах багровых ситца, двоясь среди запасов мук и круп, она была похожа на смотрящую из глубины витрины куклу, набитую зерном, с фарфоровым лицом, в огромном колоколе тряпки расписной.
– До похоро́нь жизь тянешь, мука. Вынул?
И он кивнул внутри неё – и отраженью на ладони протянул газетный уголок.
Закрыли дом, пошли к калитке. Она за ним неторопливо, ступая в тень его, оглядывая напоследок сад. Он впереди, скорей, чтоб и она, а то уйдёт автобус же! Автобус ходит в час по раз, упустишь этот, на другой она вообще махнёт рукой, на лавку сядет, скажет – поздно. «Не надо ехать, господу видней».
– Петрушка, стой!
– Чего?
– Да мака-то…
– И что?
– Да што, у Дергуновой-то обдрали…
– И чего?
– Прикрыть бы от греха подальше чем-нибудь…
– Баб, на автобус опоздаем же!
– От… Раньше свадьб про похороны думай.
– Ба, баб, пошли!..
Она остановилась, не столкнуть, искала взглядом, чем прикрыть огромные кровавые цветы на бархатном подбое… Правда, очень много было мака, в клубнике рос, в укропе рос… повсюду рос…
– Бабулюшка, пойдём… Пойдём!
Она пошла к сараю.
– Ба, сколько щас?
– Живее, можить, будем опоздать. Стряхáй.
– Ну ба, ну ба, ну ба ж… – потом смирился, вместе с ней «стряхáл» на землю предательские алые цветки.
– А мак зачем им, ба? зачем им мак, ба, баб?
– А я их знаю? В Ивакино слыхал, что Зинка говорить?..
– Чего?
– Да топором перерубили всю семью.
– За ма-а-ак?
– А бох их знать, за мак или за так… У нас и так зарубять, што жавой… наркоморáны, Зинка говорить.
Наркомораны…
– Сам сеется, проклятый. На осень все кубышки ободрáла, а он, смотри, диаволово слово, от семя к семенам, по всем цвятам…
Сад перестал пылать кровавыми манками, калитку на замок с той стороны закрыли и пошли. Успели на автобус, слава богу. Сели рядом. Он у окна, она тележкой в пол прохода поперёк. Автобус покатил, и только тут сообразили, что тёте Любе-то забыли отдать к покойнику ключи!
От станционной площади, налево перехода, между бетонных блоков ограждения путей и чахлыми рядами тополей вела дорога к Химкинскому рынку, где каждый выезд в город она брала по полкило того-сего, за полцены отторговав у тартарья «черешенки сиротке, помяхше груш, старухе дёсен не намять, два персика с бочком ляжачиму у нас» – с актёрской новизной, торговой хваткой, на жалость пересказывая жизнь, в два счета собирая публику к лотку.
Две головы из сетчатой кишки свекольно-синих крымских луков на салат, «от этих финичков полста, чайку попить, дитю изюмчику на кашку…», и, отходя не сторговав, не обойдя, не обхитрив золотозубого татарина, чечена, тянула за руку:
– Подём-подём, ишь ты, чертополох разбойный… за гниль такую три рубля. Орда!
Дорогой к рынку «спякулюги-мародёры» – старухи, бабы, алкаши, «в помин души пропи́той» торговали разложенное на асфальте мелочьё, житьё-битьё, покрытое слоями привокзальной пыли. Тарелки, валенки, галоши, шали, хрусталь-фарфор, иконки, книги, спирт сухой, пластинки, велосипедные звонки, тельняшки, кофточки, носки, медали и спортивные штаны, соломенные шляпы, лаковые туфли, фуражки, марки, домино, значки, очки, болты, винты, напильники и краны, будильники и театральные программы, календари на много лет назад, часы без стрелок, вазы, вечные пасхальные цветы…
Подальше станции, поближе к рыночным воротам – коробки со щенками и кутями, худое жалкое живьё, «вошьё-цыплё, какое на беляш не провернёшь», навозом курьим ляпанные яйца, на середину лета марлями накрытые корзины ягод и цветы, поближе осени – грибы, «по три цены за кучку дармовья», и, проходя вошьё-цыплё, Петруша ныл:
– Ну, ба, ну, ба, а, ба?.. – казалось, чем поменьше, пожальче́е выберешь цыплё, тем понадёжнее надежда, что она…
И, вырывая руку, отвечала:
– Один раз пожалешь – и век потом жалеть.
Надев на прутья свай собачьи шапки, старбеевский собачник дядя Коля шкуры торговал, сушёные куриные желудки, берёзовые веники, гирлянды скрюченных бычков и кроличьи хвосты. Она остановилась по знакомству, про жизнь заговорила с ним, и тоже оказалось, дядя Коля знал, что зарубили топором в Ивакино семью, пожгли, и что милиция теперь дома посёлками с Ивакинских обходит.