– Осподи помилуй, страшно жить…
– Жить страшно, помирать страшней.
– Вот люди-то пошли, такие разве были…
– Да раз пошли, то было от кого.
И было как-то по знакомству и приятно, что дядя Коля – их собачник, свой, с одной земли, и шкуры тоже все свои. Недоговорками, усмешками, кивками тёк по-соседски под жужжанье му́шье мирный разговор в полуденной тени́, и те́ни рисовали обезглавленных чудовищ на удлинённых светом, светом обесцвеченных прутах.
– От долгопрудненских каналом переплыли, чаво ж по нашей стороне искать…
– Всё наша сторона с семнадцатого года, чужой в деревне куры нет. По-божески живём, – собачник ухмыльнулся. – Он, говорят, из коммунистов был, бери, хозяйка, шкуру так што… Бери-бери, задаром отдаю…
Петруша дёрнул за рукав её, чтобы брáла – раз так, задаром, нетерпеливо подсказал:
– Ба, ба, бери… – хотя и сам не знал, зачем им с мёртвой псины шкура, с живой же шкур не снимешь просто так.
Собачник подмигнул, и оба посмотрели на неё.
– Возьму, чаво ш ни взять, свою-то только досношу. Петрушка, рот прикрой, с добра не кинуть задарма. Задаром только волк козляшку съел.
Собачник отмахнул кружащих в зное мух с повешенных собак.
Раз шкуры все свои, то шапки тоже, и можно с Сашкиного Шарика найти, наверно, шапку… на шкуру Шарик точно маловат. Он посмотрел на шапки – две похожих висели шапки на колах, и, снова дёрнув за рукав её, шепнул:
– Ба, баб… смори…
– Или вон вну́чку шапку. Лисья… Сезона нет, за полцены отдам.
Она спросила:
– Лису-т не Шарик звали, Николай?
Собачник ухмыльнулся, тягуче сплюнул на асфальт, сцедил:
– А бог их разберёт, хозяйка. Он, говорят, без шапок в рай берёт.
Они простились и пошли. Блуждающий дорогой летний ветерок листал раскраски, женские журналы, науки-жизни, юность, огоньки, она, самой себе кивая, соглашалась, что бог без шапок в рай берёт и что с дядь Коли шапке во вратах его болтаться на колу.
Петруша оглянулся. Дядя Коля, сгонявший веником со шкур и шапок мух, казался равнодушным и бессмертным. Собачий бог, куриный бог, мушиный бог…
Вошли в ворота рынка. Плешивая собака грызла кость, на солнце выставив худой репейный зад с обрубленным хвостом, и, их увидев, глухо заворчала, долго с голодной ненавистью провожала след.
Пошли, справляясь о цене на сладкий смрад гудящих осами прилавков, и было не оббрать, не провести её татарам, и, веселея сами от торгов, они давали с горкой на кулёк от абрикосов мятого гнилья.
Вошли под тень навесов, в прохладный полумрак мясных рядов. Здесь гасло небо. Густо пахло кислым молоком и старой кровью, широкие столы стесняли шаг и отрезали путь назад, не развернёшься – до конца иди. Задрав косые пятаки, свиные головы смеялись с плах; закрыв несчастные глаза, висели куры, скрючив лапки вверх; живой петух шёл впереди, глотая горлом странный звук, как будто в пёстрой перьев бахроме застрял томительный и жуткий воздух казни; довольно голуби, слетевшие под сень, пощипывали щедро ссыпанное просо в тёмных лужах; и только воробьи под низким небом крова счастли́во щебетали о свободе улететь, схватив у смерти из мешка урюк.
Говяжий край, рассольный дух, «копчёной краковской» баранки, сало, копыта, уши, потрошки. Лавровый лист, тимьян, кинза, петрушка, базилик. Дары трудов, дары земель, холодный квас, домашнее вино из-под полы, печати синие тавро на коже и коченеющие рёбра на крюках. Куриные сердечки на развес под ручками совков, ушедших в красный сок, гудящий мухами, солёные огурчики в венках укропных, головки свекляного чеснока, урюк, инжир и грецкие орехи, изюм такой, изюм сякой, тянучки, куски слоящей мёдом пахлавы, чурчхела, пирожки и гнильные опять под ноги ручейки. На благо жи́ву – смерти щедрый урожай, мясницкие ножи, столовые ряды, из рук на руки серые бумажки. В тени столов кто спит, кто чешет блох, кто нюхает, кто лижет доски, кость грызёт, в земле валяет жилу – прирыночные, злее деревенских городских и всяких, псы.
– Ба, мёд…
Осиный гул стоял в конце товарной лавки, топлёным янтарём стекало с восковых решёток на поддон, ловя жужжащих ос на сладость в вязкие затёки. Душистый липкий сок, гречишный, полевой, цветочный, горный. Бурятский мёд, кавказский мёд, армянский мёд…
– Баб…
– Не бабкай.
– Ба-а…
– Откуда мёд?
И златозубый сотник ухмыльнулся:
– Откуда спросишь – привезли.
– Почём?
Они остановились, сотник мёду с капли спичкой подцеплял, крутил веретеном тягучую струну и пробовать давал:
– Таким медком Аллах из мёртвых воскрешал…
– Ляжачий у меня.
– И мёртвого подымет. Бери, хозяйка, на здоровье не продешевишь.
Она нахмурилась, неверчиво обсасывая мёд со спичек, отплёвывала вниз с пустых щепу; Петруша раскусил свою пропитанную сладким клеем спичку, жевал и ждал, чего решит она, смотрел по сторонам. Вдруг закружилась голова, коленки подогнулись, запрыгали ряды, золотозубый сотник, баба, соты, спички, осы, пол скакнул на потолок, по горлу завтрак вверх пошёл, как будто день, вскипев, переварился в голове и пеной поднялся́. Окорока, хвосты, заляпанные кровью пятаки, большого пальца отпечаток бурый, собаки, рёбра, шкуры, шапки, кроличьи хвосты и мысли, и слова, журналы, домино, щенки и ценники, и цены.
Она, ворчливо сторговав гречишный мёд и мёду не купив, сдалась, взяла ему на палочке медовой сотки, за руку потянула из рядов. Он облизнул в пакет обвязанный подарок, но только вышел из тени́ навеса в день, его отбросило назад, толкнуло в землю, стошнило горькой гадостью внахлест, и, утерев платком, чертя Аллаха и медок его, кляня себя, что угодила чёрту, деньги выкинула зря – ой мамочки мои! – она взяла лицо его в обхват ладоней и в них расплылась на пятно янтарным клеем, забивая вздох. Трясла, трясла, звала снаружи:
– Петь! Петруша? Петя? осподи помилуй, што? Чаво, сыночек? што с тобой?!
Разбухло сладким варом в языке, надулось в животе, забило рот, залилось горлом, позвало в сон, крахмальной простынёй разгладив одеяла, как будто мама после ванной только постелила, зашептала: «Спи, любимый, спи, сыночек, спи, родной…»
Как электрическая карусель-кабинка, аттракцион ВДНХ, куда ходил когда-то с папой-мамой, скрутился день, погас, уменьшился, втянулся, расширившись до точки, дырочки на чёрном, как сквозь звезду смотреть в далёкий день. Внутри огромной душной темноты зевнуло глубоко до дна, как кит планктон вдохнул, затягивая в пасть с волной кораблик-спичку, безвольно потянуло вверх, кисель из голосов и звуков, неразличимых в качке пятен лиц остался позади, внизу. Он полетел на свет, легчее, чем во сне бывало, как парашютик одуванчика над лугом, как солнечное пятнышко к огромному магнитному пятну.
Расплавленное солнце заходило, впитываясь в травы, и запахом земли, цветочным южным зноем ширилось вокруг, всё не держало веса новеньких сандаль, что только что купила в «Детском мире» мама, как будто только что, но высоко и долго лет назад. Разжались пальцы, выпуская свет, и тот потёк на серые асфальтовые дыры. Огромный, нестерпимый свет.
Всё полетело невесомо, не держась земли, как яблонь цвет или горошки занавески в тёплый летний вечер, в разлом времён, под разнобой голо́с, зелёный мыс в иллюминаторе, крыло, как нож по маслу, режет облака над бесконечной синью, кумыс из оловянной кружки, лошадь, папин галстук, красный мак… Горчил и лился тёплый свет из запаха некошеной травы, меняя прядь на прядь, сосновый лес гудел так далеко под ним, что он подумал вдруг, что там, внизу, теперь ни одного мурашку не раздавишь; от высоты захватывало дух, и рядом с ним летело множество таких же, как и он, пылинок-золотинок; вертящиеся электрические вьюжки-семена стелились над землёй парным туманом. Их смехи, голоса все были детские, как будто за калиткой, вертя колёса-карусель, пронёсся дачный маленький оркестр велосипедный к пру́ду, и кто-то за́лил поле синей тишиной. Такая тяжесть в воздухе повисла, что показалось – лёд под ним, глубокий лёд речной, но лёд впустил, пылинки опускались в землю по одной, по две, по три, кружа между стеблей, и гасли, исчезали…
Он тоже медленно снижался, тяжелел, и выше становились травы, похожие на лес стволы стеблей, огромные глаза буках, жуков, цикад, сороконожек, их щупальца и скорпионовы хвосты, и жвала, панцири, усы и жуткие стрекочущие крылья, и отражавший лунный свет паучий глаз; он, паутины не качнув, упал ничком на землю, и что-то быстро потащило вниз.
«Ни страшно помярать, прощённых ангелы нябесные на небы забирають, они – хляди! – лятять, лятять… А туть мне не ступай, тюльпаны посадила… примудрыя цвяты, на осень сами луковкой под землю лезуть до весны…»
Со скрежетом раздвинул зубы нож мясницкий, впуская звук, горячий зной, и ярче солнца загорелась наверху звезда, и воздух втёк, похожий на расплавленную лаву, и что-то стиснуло со всех сторон, всем весом неба придавив к земле.
– Сичась… давай держись-ка бабы, ну-ка… сичась, давай-давай… в тинёчек, в парк пойдём, водички хочешь? Грушки? Ножки-то идуть? Ох, дето, дето, бабу напугал-то… чуть ни помер, стрась какая… Ты посиди тут, посиди, сыночик, а баба сходить, купить супрастин…
Случайный в солнечном пятне мелькнёт, исчезнет в никуда комарик. Бедняга горожанин-шмель присядет на ромашки чахлый фитилёк. Цикорий держится за жизнь в разлом асфальтовой земли, полынь дорожная в пыли, и грозовая туча с рынка то ползёт, то не ползёт, гремит, как будто между синевой над площадью и рынком идёт небесная война.
Она посмотрит, скажет:
– Осподи помилуй, в дождь бы не попасть… И зонт-то, дура, не взяла.
В зелёном бархате тени поганка в серенькой косынке, как раскалённой печью воздух за оградой пышет; прохожие бегут; бегут в траве, истёртой зноем, муравьи; воробушек скакнёт, воробушек отпрыгнет, сжимая в клюве дар небесный – корку беляша; пристанционный летний дух вытягивает эхом тревожный паровозный «ту-у-у… – да-а-а…», как папа говорил.
Они сидели на пеньке в Центральном парке, Дом культуры «Дружба», от рынка к остановке перебравшись кое-как. Сиамским близнецом, спиной к спине: он с краешка, она посереди, касаясь влажными цветочными горбами майки, спустив с тяжёлых ног гармошками носки.