Здесь было хорошо, в теньке под дубом, валялись желуди в траве, бутылки, банки от консервов в ржавых листьях, торчали из стволов огромные лесные уши – кручёные древесные грибы. Она посмотрит, скажет: «Гадють, гадють… там хорошо, де божий человек не пировал». Сосалку развернёт, засунет в рот, сама посеет катышек на травку, надеждой на монетку вдруг блеснёт землёй пивная крышка.
– Проглотил? Язык-то высунь, баба глянить. Запей, запей-запей, не вижу, растворилась, нет она… Запей, чаво сказала-то…
Солёные щипались пузырьки боржоми, но щипкой влаги горлом проходило с полглоток, всё остальное вытекало подбородком, и носовым платком она попеременно то промокала с слёз опухшие глаза, то тыкала в лицо ему намокший уголок.
– Ничаво… от видишь, милостив господь, чуть на руках не задохнулся, ничаво… должно подействовать сичась. Получше, нет? Да что ж ты делашь, дурь прохлята! Не видишь, майкой-то текёт?!
Он посмотрел через решётку парка «Дружбы». Автобус упустили, только отошёл, людей на остановке – с полстарушки, уныло выцветшие голуби клевали выцветший асфальт, засыпанный подсолнуховой шелухой и хлебной крошкой. Она через забор смотрела тоже, как голуби друг друга петушат, перелетают, втягивают шеи, воркуют с проводов «курлы-мурлы», бомбардируя веерами хлебные дары и головы прохожих.
– И птица божья, а подь небом не пройти…
Один здоровый голубь клюнул чахлого по лбу, тот отлетел, нахохлился, подумал, заковылял назад, перебирая лапами поближе корочки, подальше, опаской на врага косясь, кругами заходя и отбегая, не забывая ворковать. Но враг был глуп, самоуверен, стучал по корочке, стучал, на месте чахлого Петруша бы ему…
– Ты, Петь, зарядку делай, што ль, не знаю… шлабенький такой… вон под кроватью папины гинтэли даром што ляжать? А то соплёй перешибить, позаклюють… Получше, нет?
– Фофуфе.
Синеву пыля, взметнулась в небо стая от паровозного со станции гудка: «ту-у-у… – да», как папа говорил. Воздушную тревогу переждав, опять осела, пошла клевать друг друга за своё.
– Поганые то птицы… не люблю. Все мало, ты хляди, какая шволочь, ты шмотри…
И, сидя на пеньке, оборотясь, смотрели, как в театре, с равным любопытством, дружно птичий пир, разбойную войну и зыбкий мир. От птичьих склок асфальтом осыпа́лись перья.
– Што человек, што птица, осподи прости… Глотни. Глотнешь, во рту-то подержи, побулькай, пусь остудит… Получше, нет?
– Фофуфе.
– Послал осподь татарина-то нам, не он – так всё, Петрушка… у бабки-дуры на глазах…
Он вспомнил ухмылявшуюся зубом золотым разбойничью, напополам разрезанную шрамом рожу, три чёрных бороды, расплывшихся в одну, стеклянный глаз с дырой зрачка, мясницкий нож, поднявший рычагом со рта губу.
– Храни осподь, дай бох здоровья деткам… А он-то, Петь, кода кинджал достал, подумала – чичась зарежить-то тебя… Им, черноверам некрещёным, русский мальчик что баран… Хороший человек, за здравье только не подашь…
– Чафо, баф, ни фофаф?
– Низя. У нас за их не ставят свеч, у их за нас не молятся по ихним, а наши-то не петухнулись бы помочь. У их хоть дикари, а люди, у нас хоть люди – дикари. Чудно, Петруш: у их Аллах, у нас – Христось… по пальцам руку врозь, а шквось едино солнышко хлядить. Одной рукой семян-то сыпал, на всех хватило б, воду наливал… в саду осподнем пень сухой, и тоть моё, дички у их по рупь, боржоми вон в аптеке – половина кошелька, ну ты смотри! Гнязда осподня птица, и та за хлеб другу поубиват.
– Побофе флеба надо…
– Побольше больше отберуть. – Подумала, вздохнула: – Поменьше – мать родну склюють.
Захлопали о воздух крылья, голуби расселись мирно, крыло к крылу, бочок к бочку по веткам, проводам, и, гадя вниз, на землю клювы свесив, ждали, когда ещё чего-нибудь насыплют поделить.
Отёк сходил, язык на ощупь незнакомо трогал зубы.
– Сосальку нá, сосальку хочишь?
Он посмотрел, как главный голубь ковыряет – клюнет, бросит, клюнет от мороженого вафлю…
– Я, баф, фофофофо фофу…
– Чаво?
– Фофофофофо, баф…
– Морожного? Мороженого хочешь? Ну, всё, ну, слава те! Упас создатель с горя на беду, подём. Идти-то можешь? А или тут сиди, одна схожу?
– Фофу.
Держась тенька, прошли забором парка до ворот, платформы вдоль к мороженой палатке, ближе перехода. Встали. Хвост очереди еле полз, в топлёном зное площадью носилось:
– Пирожки! Сосиски в тесте! Беляши!
Ругалась у окошка тётка с продавщицей, противный тёткин мальчик ковырял в носу. Опять с протяжным «ту-у-у…» промчался дальний поезд, перетряхнув асфальт, подняв с дорожной пыли голубей, воробушков стряхнув с кустов акаций, исчез, как не бывал, втянув с собой и бросив на конце перрона бесприютный летний мусорок.
Он вспомнил, как от поезда отстал однажды папа, и с мамой с ужасом смотрели из окна купе на двинувшийся между занавесками перрон, и мама прошептала:
– Мама… – А поезд скорость набирал. – Ой, мамочки… – твердила мама; стучала ложечка в стакане, Петруше показалось – это навсегда, они теперь остались с ней без папы, с чужим соседом, сползшим с верхней полки к ним, усевшимся на их кровать.
Сосед, их с мамой утешая, сказал, что папа на попутке обязательно догонит. Петруша рот раскрыл, чтоб зареветь, а папа вдруг вошёл, раздвинув зеркала дверей, качнув на плечиках пиджак парадный, большой широкоплечий человек с бутылкой лимонада, пива и пакетом беляшей.
– Ну вот, а я что говорил?! – спросил сосед, а мама почему-то рассердилась, легла, накрывшись простынёй, и отвернулась к стенке, у неё дрожали плечи, и Петруша всё же заревел…
Ругавшаяся тётка отошла, противный мальчик шёл за ней, мороженое ел, но очередь, пройдя на шаг, опять застряла. По площади наискосок к мороженой палатке бежал коротконогий человечек в белой шляпе, смешно размахивал руками и портфелем, таким же толстеньким, как сам. Они уже вторыми были у окошка, и человечек, подбежав, пыхтя и задыхаясь, попросил:
– Мадам! Позволите вперёд стаканчик взять? На электричку опоздаю…
Петруша снизу вверх сердито посмотрел на шляпу, насупился, на всякий случай потесней к окошку встал.
– Петь? Отойди-к.
– Да, баф, чафо…
– Да отойди, сказала, ну…
И толстый человечек просиял:
– Благодарю! – заторопился, портфель зажав под мышкой, мелочь в блюдце ссы́пал, на две руки рожков мороженых купил и, от окошка обернувшись, протянул один Петруше:
– Угощайся! Человек.
Петруша отступил, тревожно взгляд переводя с рожка на бабу. Человечек понял, попросил:
– Мадам? не откажите за добро добром…
Она кивнула, и Петруша взял рожок.
– Спасибо-то скажи…
– Фафифо…
Шляпа подмигнул:
– Жара, брат, а? Кваску б сейчас…
Петруша облизнул рожок и недоверчиво кивнул.
– Эх, жалко – не успею… – Шляпа посмотрел туда, где через площадь, как всегда, стоял бочонок с квасом, махнул рукой и к переходу побежал.
– Жара, брат, а? Кваску б сейчас… Кто за? – Петруша с мамой оказались за, но поезд тронулся, качнулась ложечка в стакане, и жёлтый бок бочонка «Квас» назад проехал мимо занавески, как маленький игрушечный вагон. Ну, ничего, на следующей тогда.
– А следующей не будет, теперь без остановок, до конца, – сказал сосед.
– Два крем-брюле, одно за сорок восемь. – Она в окошко протянула деньги, Петруша снова облизнул уже чуть-чуть подтаявший рожок. На залитую солнцем площадь из дорожной тени их автобус выплыл, и человечек в шляпе спрятался под ним.
Картинка замерла: застывший солнечный кисель и запах беляшей. Петруша снова облизнул рожок и капнул на носок, сдвигая время. Над площадью опять поплыли облака, монетка сдачи звякнула на блюдце – и кто-то удивился за спиной:
– Ерошкин ёж! Куда смотрел-то, шляпа…
И, от окошка обернувшись, она прижала козырьком ко лбу ладонь, Петруша снова облизнул рожок.
Там голубь бродит, два крыла сложив, асфальтовый поклёвывая сор; там две ноги с приподнятыми ободками белых брючин, в гармошечках оранжевых носков, и две подошвы, сложенные так, как будто кто-то их нарочно по линейке уложил под колесо. Там масленое красное пятно, тяну́щее овал на белый шляпы ободок, на синенький цикорий, пробивший цвет в асфальтовой щели.
– Петруша… осподи помилуй, не смотри…
Он всё смотрел, облизывая шарик. Одна нога, вдруг дёрнувшись, приподнялась, как будто Шляпа наконец-то спохватился опоздать, и замерла. К перрону подходила электричка, по площади катился вафельный рожок.
– Ну, бох до паперти донёс, хоть дома бабушка помрёть. – Она перекрестила тихий сад, со скрежетом задвинув ржавень на калитке, с крыжовника спугнула воробья, тот зачирикал в синей белизне, взял выше, ниже, выше и исчез в дремотном солнечном пятне; в лицо вздохнуло банным ветерком.
– Парит-то… Ведь не обещали. Вруть и вруть, собаки.
Он прислонил ладонь к пожарной бочке – горячая, хоть головастиков вари.
– Ого-о… Потрогай, ба…
Она прошла, двоясь в лимонном зное, теня́ огромной тенью тени под собой, щепоткой обрывая с веток сухоцвет, бросая на тропинку стружки листьев, прищепкой пальцев гусениц давя. Поставив сумки у крыльца, одернув занавеску, постучала:
– Покойник! Жив ты? Дома мы.
– У-у, бабочки мои!.. – обрадовался дед. Он радовался так всегда, когда они из города на дачу возвращались.
– Соскучился, война? Ляжи-ляжи, чичась переменю… от шмерть, сё мимо гро́бов ходить…
– От, бабочка моя… – Покойник удивлялся тоже, что смерть слепа и всё никак не приберёт его земля.
– Иду, дай дух переведу. Устала, мочи неть, Христось воскресь не взгля́ну. – Смахнула с лавки березцу́, протяжно охнув, села: – Осподи помилуй помереть.
Шиповник опадал, тяжёлый зной стоял над садом; завязнув в нём, автомобиль чихал бензином с дальних линий; по выжженным теням бежали муравьи; над ней вниз головой, как маятник часов, качался паучок.
Был мёртвый час с обеда в ползаката, когда особенно тепла канальская вода, из умывальника как кипяток в ладонь течёт, и, воздуха зевнув, зеваешь, и зеваешь, и зеваешь…