– Божий рай… Христа за пазухой живём, ни сдрасти, ни спасибо. Петруш?.. Чаво, без бабы-то команд ключи до двери не идуть? Зяв-зяв, синюшкин грач. Ключи бери, дом отпирай, жизнь проживи, в могилке позевашь.
– А где они?
– А де же, осподи, они…
Нашёл ключи в кармашке сумки потайном, поднялся на крыльцо, налёг, из силы всей коленом створку придержал, открыл замок, вошёл, вдохнув знакомый запах, сухотной сырости натопленных тяжёлым зноем стен, трухи ковров, буфетной плесени, тряпья, журнального спрессованного веса. На табуретке папиной, задвинутой под стол не навсегда, а как всегда – до выходных, её «Работницы», «Крестьянки», его «Мурзилки», мамы выкроек листы и папин «За рулем», «Роман-газета» с пятнами от мух – Семёнов Юлиан с приказом выжить.
На полочке карандаши, блокнот, альбом, коробка «Ленинградской» акварели, «Родная речь» за первый класс, «Сад-огород», орфографический словарь, тонюсенькие жития святых её, молитвы за детей: «благослови и сохрани и дом, и около, и поле». Как будто верила всему, что пишут, кроме «Правды» – под низенькой горжеткой стопка изгнанных в костёр газет, на ней галоши, стельки и носки. Всегда без пары: «Хляди, не тоть? – «Не, ба». – «А этоть?» – «Не». – «А серенький-то вон?» – «Тот, баб, с резинкой». – «Покойник, што ли, пляшить в их?» Сама сплеснёт со стирки таз в канаву, один носок, второй, а третий с Василевских стороны уже лет сто висит на ветке. И только иногда в грозу большой водой поднимет высохший носок, теченьем к стоку принесёт и выплеснет на плот у рукомойни. Она накло́нится, поднимет, разглядит и спросит: «Што ль, черти до канавы бе́гуть в вас?»
Съедая пятки солнца на полу, из-под дверей пустой сочилась темнота, в лампадном свете спрятанного дня круг тени на столе, в нём сонно ползают, перелетают мухи. На кривеньких ногах с подложками картонок, спасающих от качки половиц, едва прикрывших от жильцов сырую землю, сервант с резьбой, источенной жучком, прошёл войну, отпраздновал победу и столько детских отражений в глубине витрин переменил, похоронил – ходячий гроб прочнее постояльцев, буфет-музей окаменевших круп, прогоркшего печенья, просроченных лекарств, просроченного счастья, бутылка яблочного уксуса и спирт, лишённый пьяного воинственного духа, мышиные кругляшки по углам и запах пустоты. Валокордин, валосердин, зелёнка, йод, репейное и камфорное масло и вспухший круг литровой банки на обложке «Огонька». Так жили до и ныне – и после дай господь пожить.
Флакон «Москва» и огуречная вода, зубной скрипучий порошок под мятой крышкой, ужатый тюбик «Янтаря», «Балет», шампунь «Кря-кря» и «Ландыш серебристый». Его, её, покойника стакан, в нём бритвенный станок в пузыриках засохшей пены, седых колючих волосках, и папина расчёска, мамина заколка, как будто вещи служат вечности верней и век их не зависит от бед и радостей короткой памяти твоей.
Она до самых сумерек в саду полола, как молилась, жужжа комарьим облачком, ползла, горбом передвигаясь по траве, ругая лебеду-беду, драла сорняк под горло, стрясая землю с бороды, бросала в сорный таз и, дух переводя, со стоном распрямляя спину, чесала в кровь с землёй укусы мошкарья.
– Тварья-то, осподи, тварья… да што ш такое-т… ляжь, что ль, баба туть…
Петруша таз за тазом за калитку относил, ссыпал сорняк под полиэтилен навозной кучи, и ветер доносил с участка Василевских Саши с тётей Любой голоса, разбив на лягушачий квак, кузнечный хор и птичий переклик.
– От человек-то? мама родяла, а был – и неть, подъ богом ходим. Чаво стоишь? Смахай его.
– Где, баб?
– Да от держу-то, не сломайся, баре, наклонись…
Посыпали золой от тли под каждый кустик, тлю обкурили табаком, бродя над клумбами с кадилом ржавого бидона в дырочках гвоздей, собрали с щавеля жука, с крыжовника огнёвку в общий «совнарком», газетки в жбанок покрошили и пожгли, стряхнули пепел в землю, посыпали ступеньки в долг у тёти Любы взятой манкой, чтоб изнутри разорвало муравию напасть: «На всё осподня воля».
В восьмом часу поужинали сами, чем бог послал с поездки городской.
– Ну, день долой, душе до рая ближе, а завтра, видно, дождь пойдёт…
– Чего, ба, дождь?
– Лягушки-то оруть.
– По радио не говорили…
– Де боже, де прогноз? На «а» загадывать нельзя…
Стирая день, окно зали́ла темнота, в ней скрипнули пружины. Она будильник поднесла к глазам, прижала к уху, потрясла, пробормотала:
– Идуть, што ль, не идуть? А дня нима…
Растягивая так и эдак звук, невидимый жучок трещал в невидимом углу… невидимой рукой качало занавеску. За ней луны пятно, под ним заросший сад, за ним забор, калитка, куда веранды сетчатая тень не достаёт, берёзовая роща, косогор с сухими комьями ступенчатых оврагов, с зелёными тенями в острых пёрышках осок. Бегущий шум воды, бегущий шум травы с волнами иван-чая, где не хватает глаз, а тоже есть; за поворот реки водохранилище, ещё река, река, а дальше – море, дальше – небо. Умрёшь – и станешь им, смешаешься со всем, как сахар в чае размешал. Большому маленький никто, но большего не будет без него, чем больше маленьких, тем больше – больше. Так поднимается курган над отражением облаков, так бочка наполняется водой, грибом к грибу корзинка до краёв, что тяжело нести, потом пойдёт на царский ужин. Всё из всего, ты часть его, из лужи половина в землю, половина вверх от солнца испарится, растворится, чтоб нового дождя набрать, всё пополам, наверх и вниз; и, выходило, умереть – наполовину небом стать со всеми вместе, огромным небом, бесконечным небом, какому даже горизонт не край.
Она добавила, вздохнув:
– И дня нима, и человека.
Да будут чресла ваши препоясаны
и светильники горящи…
Будьте же и вы готовы, ибо, в который час
не думаете, приидет…
Вневременной, внеуправляемый поток, впитавший долгий летний день, вместивший всё прожитое в сейчас, в тебя, прижавшегося ухом к сонной мякоти подушки. В пещере одеяла падал снег на папин воротник, и барабанила весну капель по лужам, осенние дожди оплакивали лето, яблони цвели, в густом июньском зное у воды жужжали пчелы, крестили воду вертолётики семян, темнела мельба, как будто принцу нищему, наследнику по лету, бредущему с пакетом сыроежек по траве, берёзы, кланяясь, бросали под галоши сгорающее золото своё. Сентябрь жгли седым, сырым и горьким дымом, яблоки пекли, вбивали в запертые ставни тишину и покидали до схождения снегов.
По кругу…
Ещё сегодня поиграли с Сашкой за калиткой в «обгони», бросали кубик из игры настольной в землю – число шагов, какое выпадет на грани, и Сашка перед тем, как бросить наудачу, колдовала в сложенные руки, молилась: калды-балды мне! И от черты, и до черты, прочерченной в дорожной пы́ли, кому быстрее повезёт дойти, тот выиграл, может перейти черту и заорать: «Я! Я!» – а проигравший нет. И сколько не молись калды-балды, не дуй, как Сашка, в руки, ему «один» всё время выпадал.
Он перешёл за ней черту, она обиделась, сказала:
– Так нечестно! – И ушла.
День проносился мимо, увозя с собой далёкие миры волшебных стран из южных скал над синими чернилами морскими, какими невозможно написать: «Мы терпим бедствие, спасите нас! Ивакино. Вторая линия. Участок номер…»
Бутылку кинешь в море, море возвратит надежду, шипя осколками разбитого стекла, а солнце будет жечь несуществующий песок у детских ног, похожих на уродливые сту´пни мертвеца, бубнящего в пустой: «Бы-ба-бы-бы…»
Старик, старуха, вечность, шум прибоя, вы с папой очень далеко зашли в тот день косой вдоль скал. Здесь сладкий тошнотворный запах не даёт покоя, странный провожатый, хозяин поджидающих кого-то крабиков морских, играющих в ногах обрушенных причалов, обрывом уходящих в волны через шлюзы недостроенных мостов.
Похожа на сарай, хибарка, как улитка, прилипла к выступу над бездной синевы; в пробоине окна сквозь зубы битого стекла – слепая чернота, как будто тот, кто кинул камень, открыл портал в обитель зла без цели, просто зла, в колючих зарослях без запаха цветов; и лáвровый пакет для мамы шуршит в руке у папы, выдавая дому каждый шаг непрошеных гостей.
Рыбачья сеть повисла на стене обрывком паутины, старуха-мумия перебирает у разбитого корыта алычу, а домик-коробок присосками, корнями ушёл под линию земли, как баржа, чересчур гружёная щебнём.
Ни мальчика, ни рыбки золотой, там только кости чаек, клювы-черепки, набитые землёй, и косточки янтарной алычи.
– Пойдём назад?
– Назад не выйдет, брат.
– Назад, домой! Я к маме!
– И к маме нам вперёд.
Они пошли вперёд, хотя назад, и возвратились к маме.
Обитель времени у моря.
Отлив, прилив листают дни, секунды превращаются в столетья, там память – селевой поток шоссе в стеклянной трубке летоскопа, в туннеле из кусочков битого вчера, опавших флоксов, высохших семян и облаков, летящих мимо, смотрящие в глаза тоской непоправимой разбитой чашки черепки.
Ты видишь, знаешь, бесполезно: автобус едет не туда дорогой «память», ты здесь когда-то был, но ты запутался, забыл, чужой, чужак, иновременник, не узнаёшь домов, они как будто вниз росли, и клены высоки, их не обнять уже, не наклонить, как прутики, что были чуть пониже плеч твоих. Здесь на дороге каждой должен знак стоять – «Необратимо», а папа в шахматы когда учил, то говорил: подумай и переходи. Останови, предупреди движение локтя, скольжение ноги у края пропасти, паденье вниз, неведомая сила! Но папины часы, что только что так весело отщёлкивали ход, вдруг начинают биться тяжелей, они вот-вот замрут, и станет холодно и тихо.
Подумай – и переходи… подумай, не ходи! Но пропуск хода – тоже ход.
Проплыл назад мороженый киоск, собачник, шкуры, шапки, собака у ворот, свиные пятаки, дощатые столы в жужжащих пятнах, изюм, инжир, орехи, пахлава, золотозубый сотник…
– Ба-а-аб…
Она молчала. Поплыли дальше пятна лиц и слов, и запахов, и звуков, вытягивались талией осиной, закручиваясь в восемь, из восьми делясь на два и уплывая в темноту.