Автобус вверх, автобус вниз, в нём едет смерть на площадь привокзальную у рынка, невидимая смерть – корзинки, бабушки, цветы под марлей в прыгающих вёдрах. Билетный автомат – рулетка счастья, три копейки, водитель, сумки, голоса. Сиденье там разрезал хулиган, и под клеёнкой красной рваный поролон. Подземный переход, листает летний ветер в памяти журналы, собачник говорит: бери, соседка, шапку, всё вперемешку крутит, варит, помнит голова – как дядька в шляпе, тоже всё своё в себя вместив, забрал с собой куда-то в никуда, куда-то в дальше без него, в спокойной неподвижности солдатиком соединившихся ботинок не знал уже, что опоздал на электричку… «Кваску бы, брат? Эх, жалко, не успеть…» Он знал? Нет, он не знал, конечно, в этом вся и смерть.
Ты только что прошёл – и оглянулся: пыльная дорога в разбитых глинных черепках, затоптышах травы ведёт назад, где только-только был, куда идти-идти, а не дойти. Всё так, как будто можно то непоправимое исправить, предупредить, опередить, взглянув назад, что будет впереди. А если осторожно, очень осторожно пятиться назад? чтоб следом в след? чтоб пятка в пятку? Или туда, вперёд едва брести и пяткой в пятку до обратно мчаться, то можно сэкономить хоть чуть-чуть?..
Под задранными брюками носки оранжевой гармошкой, как будто Шляпа их потом поправит, впереди, которого не будет у него, как будто можно всё поправить, если… Если знать. Сейчас он знал, а Шляпа? Нет, конечно, он не знал, что он умрёт, что он уже почти, когда мороженое дал, без двух минут как умер. Дурацкие носки свои, какие утром надевал, не знал, что в них умрёт?.. Не знал.
И прошептал, все пятна распугав, открыв глаза на сумерки лампадки:
– Баб, он не знал…
– Чаво?
– Что он умрёт.
– Никто не знаить, дето, слава богу, милостив господь…
Но каждый знал, что он умрёт, вот только никто не знал – когда, иначе бы не умер никогда.
«Мадам? Позволите вперёд стаканчик взять, на электричку опоздаю…» – сказал из уплывающего дня живой убитый и снова зашагал к перрону через площадь, а он смотрел кино, облизывая шарик ледяной, не таявший на солнце, застывший в времени, без запаха и вкуса, как снежок.
«Ту-у-у – да» – как папа говорил, с протяжным «ут», коротким «ад» втянуло на перрон проехавшую Химки электричку, обратным ветерком позёмку пыли подняло. Мороженого капля зависла в воздухе, ботинка не дойдя, втянулась вверх, впиталась в подтекающее дно, и он хотел предупредить живого Шляпу, чтоб тот не шёл, чтоб не спешил ту-у-уда-а-а, что он тогда умрёт, но мёд заполнил рот и губы залепил, и получилось как у деда:
– Ба-ба-бы.
«Ту-у-у – да» – как папа говорил; уже от лета больше дней прожито, темнеет раньше к холодам, как будто небо тяжестью всех принятых в него спускается на землю, на кривенькую крышу чердака, с разбитым молнией окном. По лесу шум идёт невидимой стеной, и дождь сбивает горизонт, сшивая темноту, проходит вниз поток воды – и возвращается травой, ромашками, туманом. Туман ползёт и кутает цветы, и путает следы, блестит на листьях лунная роса, вчерашнее приснилось, больше нет его, и мамы нет, и папы нет. Нет-нет-нет-нет… Кап-кап-кап-кап…
– Не надо плакать, мой любимый, мой хороший, сейчас подую – и пройдёт…
– Не уходи… Не уходи!
И ветер рвёт, как пёс, полиэтилен с крыльца, идут с кургана мертвецы под звяк, под бряк на пугале-кресте консервных банок, гудит на бабьи голоса земля, встаёт, и полнится река, и вытекают берега…
– А мама, мальчик, где твоя?
Нет-нет-нет-нет… Кап-кап-кап-кап…
В бездомном доме тесно, сыро, душно, за тенью тень ползёт по доскам потолка. Свет щёлкнет, отогнать, но света нет, и пахнет плесенью и пылью глубина углов, и ужас юркнувшего от тебя зверька тебе передаётся, и ужасом наполнены глаза, его, твои, и собственная смелость пугает больше, чем угроза темноты. Спиной к грозящей гибелью калитке сочащейся сквозь щели чернотой идёшь, сжимая крепко-накрепко в руках всемирное оружье детства, палку, кому-то шепчешь: «Щас получишь у меня!» – но в чаще сердца поселился страх, шипит и шелестит: «А, это ты?.. Иди сюда…»
Покойника застывшее лицо, тяжёлый взгляд старухи от плиты, за ужином перловка… и молчанье сквозь часы – тик-так, тик-так, и от усилия увидеть всё черней, страшнее, глубже глубина, и пустота такая под пижамой, что, кажется, в ней мышь подпольная грызёт железной банки ободок. И ищешь-ищешь, не найдёшь обнять и спрятаться, не быть, от страха умереть, скорее умереть, и ноги лижет холодом земли, и дедушка кричит:
– Не баба, бъять! Не баба! – Живой мертвец в пустом гробу.
По потолку скользили тени. Безмолвная процессия старух, калек, мужчин и женщин, их детей, собак и кошек, великим таинством причастья света темноте и жизни смерти. Освобождённые от тленья седые призраки животных и людей, деревьев, облаков… почти они, но бестелесны. Ни воздуха, ни крови, ни воды, ни боли-радости-надежд, ни цели, но только это серое движенье: с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу, как будто бы оно и есть их цель – как стук покойника в гробу – освобожденье от бессмертья.
Несметные войска иного мира, бессмертные, бестелые, они как будто что-то ищут на земле, заговорённо возвращаясь, цепляясь к пяткам, рукавам, траве, цветам, тебя изображая, пытаются припомнить и понять, увидеть… Утро? Но утро растворяет их.
Цветенье яблонь, листопад и запах вишен, скрип снега, холод, летний зной и лай щенка, и майский дождь дарует жизнь живым, сиянье солнечного дня, прикосновение воды и брызги, глоток из родника, на чёрном хлебе колбаса, а в чае мята. Скворчание котлет, роса, рассвет, закат и круг костра, от них заговорённый, недоступный мир живых. Пока ты жив.
Они идут, ползут, кривляются, кривя́тся и, проходя сквозь стену, снова выползают из стены. Как близок, очевиден этот мир причастных смертью вечной жизни. Их, забывающих живых, и жизнь саму, и продолжение её им кажется в движенье – с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу… Слепое племя обречённых на забвенье, за гранью нескольких секунд.
Как близко смерть тебя, дружок, вот только что коснулась, и скрип перин вползает на кровать, и жизнь твоя – такая ненадёжная защита от дара вечности в закрывшихся глазах.
– Бабуль…
– Чаво ты, о́рюшко, шкулишь? И шам не шпишь, и людям не даёшь.
В окне луна погасла, как фонарь, и в горницу сквозь форточку на марле поплыл ночной чернильный сон, сырой травой, сухой землёй, холодный с близкого дождя.
Сверкнуло молнией – и глухо зароптало в небе дальним громом, забили капли по окну, забарабанили по крыше, стекая ручейками по стеклу, и стало страшно – как оно, такое тоненькое, держит всю эту ночь, всю эту воду-темноту.
Часть вторая
– Поспи, – говорила мать.
– Вставай! – говорил отец.
– Поешь, – говорила мать.
– Учись! – говорил отец.
Приеду. Слова все те ж.
Да только не всё слова.
Осталось:
– Поспи, поешь… —
А следом шумит трава.
По средам занимались чтением, математикой, природоведением, письмом. Покойник одобрял занятия, волновался. Переживал, чтоб человеком стал. Петруша нёс ему тетрадь проверить, садясь на край одра, отдвинув гробовины уголок, чтоб видел, поближе подносил к лицу сегодняшним листом. Данило Алексеич говорил:
– У-у-у, баба…
Сердился на ошибки:
– Баба, бъять! – На редкую пятёрку улыбался, кивал, довольный, закрывал глаза, гордился, живой кулак укладывал покоем вдоль стены.
Таблицу повторяли умноженья, вычитали, складывали в столбик. «Пять пишем, два в уме, два пишем, пять в уме», – но ум не держит, сколько у него в остатке, под ужас «семью восемь» стекленеет взгляд; в уме – что тётя Люба с Сашкой без него сейчас уйдут купаться…
– Куда? Сичась проверит бабушка – подёшь.
И лупа увеличивала страх и клетку, в которой спряталась от правды то ли «восемь», то ли «шесть».
Он по внеклассному заданью гербарий собирал из бабочек сачком, навязанным из сетки овощной, булавками крепя пока улов цветастый к обоям в горнице, на бывшей маминой стене венком у рамы гибели Помпеи. Над гибелью коптил лампадки червячок, в бутылочке кончался «иялей», и доливали тем, что есть, по горнице стоял чадящий дух горелого подсолнечного масла.
Лимонница, коричница, белянка, задавленная в складках давняя пчела, пятно от комара, седая мумия осы и жёлтый пластилин, размазанный оконной рамой – «замуровать де тварь древесная живёть», и от сухого шепотка её в диктант под образками шевелились, как живые, на шоколаднице с иссиними глазами пыльные усы.
– «В шаду запели птицы…» Птит-цы… напясал?
– Пишу… – И замер над тетрадью: как эти «птицы» будут? С «т», без «т»? И, написав на всякий случай «птитцы», вернулся к слову «сад», продавливая стержнем «эс», но стержень проскользнул по ней опять.
– Чаво там возишь? Возить, возить… вёдра в гору носишь? Напясал?
– Да ручка плохо пишет…
– Не ручка плохо пишеть, а рука. Не руль рулём рулить.
– Да ручка, ба…
– У дурака галоша виновата, что на болото завяла.
– Тут стержень кончился небось…
– Нябось… Де кончится – не нам решать, пяши…
И диктовала дальше, зажёвывая буквы «челночком», кроша на пол. Под тапками к обеду струйками стекались муравьи.
– «Штояло лето…»
– Вон! не пишет…
– Не пишить – неть у бабушки другой, чем дали, той пяши.
– Как Ленин в ссылке прям, ба, молоком…
– А Ленин ваш кровмя, не молоком пясал… «Штояло лето…» Будишь ты пясать или до снега обождём, «зяма» напишем?
Он вспомнил, как писали с папой молоком – «как Ленин в ссылке», чернильницу, леплённую из хлеба, наполнив белой тушью до краев. Он «мама» написал, и папа лист держал над электрической конфоркой, невидимое слово проявилось от тепла. Чернильницу потом допили, посолили, съели с папой пополам.
– От так и жизь – царапь, царапь впустую. Впустую, дето, некому читать.