Муравьиный бог: реквием — страница 28 из 70

– Я, если что, не виноват.

– А ты сегда не виновать. – И, не добавив ничего, продиктовала дальше: – «Уж отцвятала белая сярень…» Уж отцвятала-то, уж отцвяла…

– Как, ба?

– Уж отцвятала, ш шлова «цветь».

– С «я», ба?

– Не с «я», а с «и». На «я» во дворники иди… «Штарик и мальчик вышли на крыльцо…» Крыль-цо. Што, записала ручка?

– Пишет.

– «“Как хорошо у нас в шаду”, – вошкликнул мальчик…»

Он написал: «Как хорошо у нас в саду!», – и ручка снова пропустила «с». Перечитал и, усмехаясь, ручку верхом закусил, задумчиво щемил в зубах пластмассу, смотрел в окно, в залитый солнцем сад, где в голубой лазури тоже плыли облака, из сплющенного стержня на язык текли чернила.

Она прошлась оркестром половиц, из клавиш досок высекая дружный стон, на полочку пристроила учебник русской речи, нахмурившись, спросила:

– Што шмяшно?

И, улыбаясь синими губами, он ответил:

– Да во, ба, вместо сада – ад.

2

По вечерам в пожарной бочке солнце тает, вода – хоть плавай, водишь, водишь пальцем в ней, и лейка, булькнув, лёгкость выдыхает, пускает пузыри и тащит руку вниз, потом попробуй подними.

Земля густеет синевой и погружается в закат, где дальний лес перепилил границу с небом. Кузнечики трещат, раздутый пепел мошкарья над грядками висит, на ужин гречка, луна девятым яблоком на мельбе, над мельбой мамина звезда.

– Смотри как затянуло… осподи помилуй, што твориться… Уборной не дойдёшь, потоп. – Она ступила за порог, галошами давя ступенчатую жижу половиц, и, выплеснув с крыльца горшок во флоксы, позвала:

– Петруш! поди ведро с веранды выставь.

– Зачем?

– Сказала – выставь, да и всё. От стула жопь поднять – по семь вопросов задаёшь.

Он взял ведро и вышел на крыльцо.

На беспросветном небе над курганом раскланивался ветру лес береговой; в халате полосатом, в тюрбане́ прошла с пристроек банных к дому тётя Люба, у них, хоть утро, свет горел. Прошедший дождь не уходил, шумел травой, отряхивал кусты, от сырости согнулась ветка мельбы. Она рогатиной уже успела подпереть её, и с мокрых листьев барабанило в парник. Пари́ло. Туман приподнимал промокший домик над землёй, забору вдоль текла дорога под уклон, смывая щебенёк, бурля, и от воды обратного потока, казалось, садик уплывал всё дальше, дальше от Москвы.

– Сюда?

– Вон там поставь, нальёт, бульон на дождике сварю, с небес вода, не эта ржавь трубная… И бочку вон прикрой, водой подниметь всё, под дом пойдёт, подмоет дом и смоить всех в канал к чертям собачьим…

– Не смоет, баб, дом глубоко зарыт.

– Прикрой, сказала, ну! И рот прикрой, сквозить.

– Да пусть, ба, чтоб под дом, утопит муравьёв твоих.

– Утопит нас с покойником, а этих не утопишь, их после атомной войны останется, увидишь, в потоп в бревне ковчега Арарата добрались…

– Вот очередь была, небось, в ковчег, да, ба? Как в пятницу на дачу…

– Отстань ты, христа ради, от меня.

На семичасовой от станции автобус по пятницам такая очередь была, такая давка, склоки, драки, лай…

«Ты посмотри – чаво творять… Уди, не лезь! Ну ты смотри, дитя за влезть удавять твари, кого ты, божи, со́дишь на ковчег?»

Автобус через полчаса ходил примерно, а вот ковчег у Бога был один.

Дождь снова зарядил, всё лил да лил, поднял канавку у нейтральной, стянул под умывальни плот прищепки и носки, туманом спрятал стебли, и пятна разноцветные цветов в какой-то невесомости пахучей парили над землёй, стекая смытой акварелью по стеклу. По эту сторону дождя плясало комарьё в углах оконной рамы, кипевший чайник закоптил окно, и он смотрел на сад сквозь полынью ладони: она растает – снова прислонит, вода течёт сквозь пальцы с той и этой стороны.

Покойника обмыв, перестелив, она под грустный шум потопа прибиралась в доме, перенося из места в место жизни бурелом, что жалко выбросить, а переложишь – поновей. Всё на потом, когда-нибудь, на что-нибудь, бох дасть. Там убыло, а здесь прибудет священного родного барахла – и как-то чище кажется в дому.

– Откуда это? не пойму…

Как будто правда не поймёт, как бессердечно время копит книги-вазы-гвозди, как копит тапки и не бережёт ни квартирантов, ни гостей.

– А это, баб, куда?

– Куда кладу, туда клади.

И дождь за голосом её бродил, скрипел, стучал, бубнил, ворчал из горницы в пустую. Она прислушается – стих, накинет дождевик, – уже заладил снова. И скажет, выглянув за дверь:

– Куды воды? куды ты льёшь, прохлятый, осподи прости… все флоксы поляхли…

И долго так стоит-стоит, стоит и смотрит, как дождь вбивает в землю дымный сад. И хлопнет дверью так, как будто с дедушкой Данилой не хочет больше говорить, а он ей скажет из пустой:

– Бы, баба?

Она молчит, и мимо две́ри так пройдёт, чтоб знал.

– И сорок дней вот так лило без перерыву, и всё живо́ погибло под водой…

И, кажется уже от слов её, дождю конца не будет никогда.

– Это куда?

– Я щас.

– Куда, сказала! зоньть возьми!

– Я быс… – И шум дождя слова проглотит за спиной.

В беседке круг анапский взять, чтоб продержаться «никогда».

– Чаво сюда? – И догадается сама, развеселится: – Покойник, ты хляди, чаво принёс-т? – Как будто дедушка сквозь стену видит – что. – Ой, молодец, соображат сообразилка, ну, молодец какой. А бабе с дедой кресть един поставь, када вода сойдёть.

Он видел человека утонувшего на море, верней, не человека, а мешок и в нём. И это было странно – весь человек в мешке, лежит и слышит: «Какой кошмар… который час…» – и хочет к ним, живым, на солнце загорать и окунаться, но как в окне зимой наказанный больной. Наказанный, ещё наверняка чуть-чуть живой, весь человек не может так вот сразу?.. И кто-то, проходя, сказал: «Остановилось сердце». Остановилось… Можно завести? Нет, можно завести!

В воротах санатория машина милицейская и скорая стояли, а человеческий мешок лежал на берегу у лодки, спасательная – значит, что спасут. И было ничего не разглядеть из-за людей, столпившихся вокруг, как вынут из мешка, начнут спасать. Спасут. И папу за руку тянул – пойдём смотреть!.. Но мама им сказала: нет. А смерть сияла солнцем, над пляжным зонтиком прибрежного песка, и кто-то, проходя, сказал: «Эх, съездил парень, отдохнул…»

Он положил на табуретку круг: чего пристала? Всех не удержит всё равно. И вспомнил:

– Ба! а где мой пенопласт?

– Де пенопласть, де пенопласть… проели пенопласть.

– Как, ба, проели…

– Да петуха-то Нинка за няго дала…

– Зачем ей?..

– Да зачем… На сеть-то што, на поплавки.

– Он мой был… ба!

– От то и твой, што нету твояго.

И отвернулась, пошла, как утка посуху, к плите, в литавры крышек загремела, ворча и мялкой приминая гнильцу тряпья, кипевшую в тазу:

– Жалей, осподь, что создал дрянь таку, святохрясти́ нихре́щанную тварь, лей-лей, не вечно духу во плоти, гряху предел твои поло́жи… И льёть и льёть, разверзло хляби, все ко дну пойдём…

– А пенопласт не тонет.

– На то его на поплавки.

– И рыбы, баб.

– А рыба к дну пойдётъ, вся тварь жива грехами тяжела, вся ради плоти плоти жрёть.

– Чего ж он сделал так, что есть хотят, потом увидел, что едят, и всех перетопил? Садил каких-то тварей на ковчег…

– Умолкни што ни знашь.

– Чего не знаю?

– Одно и знашь, блоха подъ хвость собачий едить и кусат, «моя собака», говорить… Уйди с дороги, бес стрягучий, тресну щас…

На небе близко грохотнуло, угрюмым эхом отдалось в дому. Она перекрестилась в потолок, застыла, вслушиваясь в сад, но снова тихо крапал дождь, шумели листья, окна паром замело, и дом притих, как будто скрип досок и голоса обители земной под грозным небом могли кому-то выдать жизнь, таящуюся в ней, не им принадлежащую, тому, кто мог лишить её, убийце. Как пёс блоху, в любой момент, в любой денёк, короткую, как из катушки общей ниточки обрез, некрепкую и ненадёжную, как все обители земные. Как будто, спрятавшись в траве от человеческого взгляда, грибок хотел казаться ниже, плоше, прикрывшись листиком, не знал, пройдёт ли мимо тот со страшным коробом своим, или, пройдя, наступит, не заметив, вдавит в землю след, или, нагнувшись, улыбнувшись, из кармана вынет перочинный нож.

Не добрый и не злой. Чужой. Но замыслы, пути его исповедимы, как ты исповедим, когда на свежий дарницкий она положит мягкого с мясной прожилочкой сальца́, нарежет лук, селёдочку почистит, маслицем польёт. Исповедим. Исповедимы замыслы твои. Добро исповедимо. Ты умираешь или ешь.

Три дяди-Жениных леща верёвкой вялятся на солнце, три страшных смерти на приманку смерти из сачка или из рыболовного спортивного отдела. Блесна мелькнёт, под ней крючок, уже немножко туп от прежней ржавой крови.

Исповедим. Исповедима Сашка, чтобы покрасивей быть, плетущая из одуванчиков венок. Исповедима жизнь, и смерть исповедима. Понятна и законна власть того, кто убивает ради быть. Сгорание даёт тепло. Жизнь вечна вечностью войны.

Исповедим ребёнок ради посмотреть, что будет, убивающий жука; топор ржаветь не успевает на плахе деревенского пенька; исповедим зарезавший отца, убивший сына. Исповедим Иуда и Пилат, хозяйка кровь смывает с рук, она стекает в таз, из таза в слив, из слива в сток, говяжий край на хрящике кипит. Я разве сторож брату моему?..

Подобному подобны, тварь творит творца, понятного себе. И здесь во всём, в щеколдах и замках, крючках, решётках, запертых дверях, взбешённом лае за забором – «Чужой! Чужой! Спасите! Загрызу!» – в чадящем червячке лампадки, в чернеющих от копоти и жира образках, защита от него.

Спасайтесь на горе, пловцы сильнейшие из сильных, таков и есть естественный закон. И только круг, привязанный тайком за ножку дедушки постели, синички крик над головой кота, ползущего к гнезду, и только мамина рука – спасти от боли сына, и только папина рука, обнявшая её.

– Зачем топил-то он…

– Зачем? Штоб знали божий страх.

С небес ударило опять, тряхнуло дом, с кургана дунуло, гоня волной траву, стрясая яблони, сгибая ветки, рябой чешуйкой подгоняя лужи к просохшим островкам земли, на мель сажая грязной пенкой приклеенных друг к дружке смертью муравьёв, берёзовую чешую и венчики оборванных цветов, пережидая тишину и снова слизывая скорченные трупики в поток.